Ссылки для упрощенного доступа

Внимая ужасам войны


Роман Гуль
Роман Гуль

Иван Толстой: Полвека назад, в середине 60-х годов Радио Свобода запланировало большую панораму передач, посвященную наступавшему 50-летию Первой мировой, обеих революций и Гражданской войны. Для этого два журналиста отправились по разным странам, где жили участники и свидетели тех событий. Все они были, разумеется, проигравшими, и уже поэтому их рассказ был особо ценен для радиослушателей в России: советская пропаганда подавала историю с другой точки зрения.

До эфира добрались не все записи, а те, что все-таки прозвучали, были, по редакторскому решению, усечены до 13, а иногда и 9 минут. Оригинальные же записи содержали иногда полтора часа разговоров. Все это на полвека было забыто.

Сегодня – историческая премьера. О революции расскажет человек очень известный – романист, публицист, мемуарист, многолетний редактор нью-йоркского "Нового журнала" Роман Борисович Гуль. Он не только расскажет, но и прочитает отрывок из одной своей мемуарной книги.

Итак, середина 60-х, Нью-Йорк, в гостях у Гуля свободовский журналист Алексей Малышев. Роман Борисович начинает.

вместе со мной учился будущий маршал Михаил Николаевич Тухачевский

Роман Гуль: Я – коренной пензяк. Родился я в 1896 году. Отец мой был помещик Пензенской губернии и в то же самое время нотариус города Пензы. Окончил я пензенскую 1-ю мужскую гимназию. Гимназия эта довольно знаменитая. В ней учился в свое время террорист Каракозов, учился в ней Белинский, а в мое время вместе со мной учился будущий маршал Михаил Николаевич Тухачевский. Он был старше меня на два года. Правда, он гимназию целиком не кончил, он из 5-го класса перешел в Кадетский корпус, потом пошел в военное училище. Гимназию я окончил в 1914 году и поступил в Московский университет на юридический факультет. Там я занимался главным образом у Ивана Александровича Ильина, известного философа, который умер в эмиграции, в Швейцарии, уже после Второй мировой войны. Это был мой любимый и главный профессор. Но я университет окончить не мог из-за начавшейся войны, и когда я перешел на третий курс, я был мобилизован в военную студенческую школу в той же Москве и кончил ее юнкером в 1916 году.

Алексей Малышев: Я хотел вас перебить и спросить относительно политических настроений, группировок, общего интереса к политике в университете, где вы учились.

Роман Гуль: В университете у нас, конечно, были разные группы. Были и группы, настроенные революционно, были группы, настроенные демократически, радикально, были и правые группы. Я никогда ни к какой политической партии не принадлежал, но настроений я был демократически-радикальных. Отец и мать мои были члены Кадетской партии, я рос как сын Кадетской партии, но в партии я никогда сам не был. В Москве, когда я был студентом, работал довольно много в пензенском нашем землячестве. Там были всяких настроений студенты. Были и социалисты, и не социалисты, и правые, какие угодно. Среди нас, помню, был пензенский студент Судаков, который впоследствии стал известным советским режиссером Московского художественного театра.

Я не могу даже узнать своих солдат – со стены сорвали портрет царя, в клочья топчут его сапогами, будто никаких царей никогда в России и не бывало

Алексей Малышев: А была ли какая-то определенная группа большевиков среди студенчества?

Роман Гуль: Нет, я тогда большевиков совершенно не встречал ни среди пензяков, ни в университете. Социал-демократов кое-каких знавал, но организации никакой не знал. Так вот, в 1916 году я был мобилизован, как все студенты моего возраста, и помещен в военное училище, в специально тогда созданные студенческие школы прапорщиков. В 1916 году, в начале ноября, я был выпущен прапорщиком, уехал в Казанский округ и был назначен в 140-й запасный полк в свой родной город Пензу. В этом году в Пензе скопилось невероятное количество войск, там было несколько запасных полков, всего до 60 тысяч, и все время оттуда шли на фронта маршевые роты. И там, в запасном полку, меня застала революция 1917 года.

Алексей Малышев: Может быть, вы расскажете немного о том, как она была встречена как среди молодого офицерства, так и среди солдат?

Роман Гуль: Самое интересное, что революция пришла для всех россиян совершенно внезапно. И я думаю, что будет самое лучшее, если я прочту несколько страниц из своей книги "Конь рыжий", которая по-русски вышла в 1952 году в Нью-Йорке в "Издательстве имени Чехова". Это именно об этом – как была воспринята революция в самые первые дни.

Сначала получили знаменитую телеграмму из Петербурга от Бубликова, что правительство свергнуто и власть в руках членов комитета Государственной думы.

"А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за республику, за Думу, за Милюкова – Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась!

Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохожими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей мороженой рыбой, я чувствовал захватывающее душу возбуждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они переговариваются, перешептываются, но как только подходят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офицеры. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхнулись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего округом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять революцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь – заперта ли? "А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают". Но после раздумья дружеским шепотком бросает: "Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, домой хотят, вот что".

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят. Узнать бы, о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то напряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: "Потрясающее известие: царь отрекся!" Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчут его сапогами, будто никаких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее счастливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат: "Ура, революция!!!"

На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголовники. Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали

И я, двадцатилетний республиканец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. "Урррраааа!!! Да здрааав-ствуеееет!!!" И крики эти будто вылетают не из глоток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распутицы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе, и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Может быть, оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцевало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах танцующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уверен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простуженные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышется океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.

На Московской улице красные банты, красные знамена, полотнища кумача; и откуда достали столько кровавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголовники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о народе. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! "Отречемся от старого мира!" Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегодня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ледолом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, обладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революционного Временного правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хорошему знакомому и постоянному партнёру губернатора в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обязан принять парад народа и войска на Соборной площади, где в склепе хранится гробница особо чтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху, князь стоит на увитой кумачем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощником. Обоих окружают мешковатые, милые члены управы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.

Ефрейтор папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг, увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой

Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он не занят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трогательной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в февральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязательного всеобщего и радостного мирового танца.

Но революционные крики обращаются все-таки и к комиссару Временного правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воздух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими сапогами.

Я иду впереди роты, слышу сзади: "Нет теперь командиров! Идем как хотим!" Солдаты пьяны и свободой, и водкой, всё течет самотеком, под давлением нечеловеческих сил.

Перед полком на коне едет наш седенький командир. На груди, рядом с орденом Святого Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем лице старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, выбрасывая серый хвост; это спокойный конь, но по службе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть играть и шалить.

Перед нашей ротой идет вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о "Гришке и Сашке", топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и дело сипло вскрикивает:"Дддда здддррравствует Ррррадзянка!"

Роман Гуль, 1936
Роман Гуль, 1936

Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем "Москва". Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алеющими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: "Масква, Масква златые главы!" и шелестят их сапоги.

– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным полковником боченится от этих криков конь. На Московской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгунского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пьяные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат: "Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!" Ревом "ура" солдаты отвечают и им.

Революция выпустила сразу в народе невероятное чувство анархии, ненависти, и это чувство затопило всю революцию и ее погубило

Под это немолчно стонущее "ура" мы подходим к Соборной площади. Головная колонна с командиром на коне поравнялась уже с трибуной комиссара Временного правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно сведенным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, туши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: "Урра, да здравствует революция!"

Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: "Бема бьют!" И все кинулись к трибуне комиссара, а с тротуара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, платками, кричат: "Ура!" Я и прапорщик Быстров сдерживаем наших солдат. Я кричу: "В строй!"; я остервенел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.

– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с музыкой те же хриплые крики: "Бьют, бьют!"

В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоптанный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виденным командиром бригады и начальником гарнизона.

– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается ломкий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня солдату, его глаза бессмысленно остекленели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет самогоном. "Да что, ты осатанел, чорт!" – кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хочет увести солдат музыкой.

И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуированной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. "Пустите!" – с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.

Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых шинелей маленькую, черненькую, гимназическую, опережающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. "Вот она, увольнительная записка-то!" И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генеральского пальца затекшее обручальное кольцо.

А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, "ура" и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с площади кто куда хочет.

В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший народ благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семечек. На базаре кабатчики попытались запереть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, поплатили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.

Этим-то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершеннейшая свобода человека!

Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в обнимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:

–Теперь мы все в их руках, – и помолчав, добавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия... там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили... а теперь уж не подхватишь... всё пропало..."

Алексей Малышев: Вот это опьянение революцией, оно как-то прошло? Солдаты утихомирились или все же продолжалось такое настроение и полное самовольное отрицание дисциплины?

Брешко-Брешковская часто Керенскому говорила, что делать нечего, надо арестовать их, посадить всех их на корабль, отправить всех на Соловки и потопить

Роман Гуль: Да, это все, конечно, продолжалось, ведь несчастье русской Февральской революции 1917 года, прежде всего, было в том, что она произошла во время войны, когда народ уже устал, когда государственные устои были совершенно расшатаны, когда дисциплина была надорвана и революция выпустила сразу в народе невероятное чувство анархии, ненависти, и это чувство затопило всю революцию и ее погубило. Ленин выиграл потому, что он единственный не испугался этих чувств ненависти, чувств, если хотите, стенька-разинских и пугачевских, он их оседлал. Оседлал своими невероятными посулами. Потом он народ обманул, но в этот момент он оседлал, поэтому он захватил власть. Но этот развал общий был чрезвычайно страшен, и я его в дальнейшем уже наблюдал на фронте, потому что в мае месяце я с маршевой ротой был отправлен на Юго-западный фронт, наша рота влилась в 457-й Кинбурнский полк 117-й дивизии. Эта дивизия входила в ту армию, которую Корнилов двинул в свое время в наступление, но, как известно, это наступление кончилось страшным поражением и доказало, что армия уже стала небоеспособной.

Алексей Малышев: А когда был отдан приказ идти на фронт, как солдаты вашей маршевой роты приняли этот приказ?

Роман Гуль: С маршевыми ротами тогда творилось нечто совершенно невероятное. Маршевые роты были разного числа, но обычно до фронта маршевая рота довозила хорошо если тридцать процентов состава, потому что тогда уже люди просто из вагонов разбегались. Разбегались к себе домой, дезертировали, разбегались куда попало, куда хотели. Так что уже дисциплины никакой не было.

Алексей Малышев: А у вас остались воспоминания о разговорах с солдатами?

Роман Гуль: О да! Та молодежь, главным образом, студенческая молодежь, которая превратилась в офицеров во время войны и к которой как раз принадлежал я, мы пытались всячески дисциплину поддержать и создать, но это было чрезвычайно трудно. В своей книге я пишу и об этом, у меня есть такие сцены… Потому что когда мы пришли почти к фронту, солдаты не хотели идти в окоп, нам приходилось их уговаривать. И так как я работал в полковом комитете, я был избран от офицеров, то мне часто приходилось выступать и на полковых митингах, и даже на дивизионных митингах с этими уговорами солдат. Но уговор на войне не действует, главным уговаривающим был Александр Федорович Керенский, он хороший был оратор, но у него тоже, конечно, ничего не вышло. Тут уж воевать было нельзя. С самого начала революции у меня родилось ощущение, что мы идем к гибели, и когда Октябрьский переворот произошел, у меня было такое ощущение, что вот она, гибель, пришла.

Алексей Малышев: А сейчас, вспоминая о лете 1917 года, если сопоставить основные мысли и желания офицеров, таких молодых студентов, как вы, и основные мысли, желания, стремления солдат, как их можно по графам распределить?

"Конь рыжий", обложка нью-йоркского издания 1975 г.
"Конь рыжий", обложка нью-йоркского издания 1975 г.

Роман Гуль: Ведь происходили тогда совершенно потрясающие вещи. Во-первых, часть офицеров и в нашем полку сразу метнулась к большевикам. Небольшая часть, но довольно сильная. Например, у нас был такой поручик Дувин. Он не был большевик убежденный, партийный, но он был шкурник, циник, очень умный и хороший оратор. Он сразу овладел этой солдатской массой. И среди агитаторов большевицких были самые невероятные типы. Например, у нас на фронте разваливал полк такой унтер-офицер Хохряк. Он был жандармом при царском режиме, но он, боясь мести, уехал на фронт и на фронте сразу перекрасился в красный цвет. И нам всем, и старым офицерским кадрам, и такой молодежи офицерской, как я, было чрезвычайно трудно солдат удержать. Я боюсь сказать, но в смысле процентном я думаю, что если десять-пятнадцать процентов солдат не были охвачены чувством полного поражения и желанием бросить винтовки и идти домой делить помещичьи земли и углублять революцию, то это хорошо. Но больше пятнадцати процентов не было.

Алексей Малышев: У солдат две главных мысли – конец войны и земля?

Роман Гуль: Да.

Алексей Малышев: А у молодого офицерства желание продолжать войну было основано, прежде всего, на чувстве необходимости и защиты революции или, прежде всего, на чувстве долга перед союзниками?

Роман Гуль: Видите ли, у большинства молодых офицеров, конечно, было это все основано на чувстве патриотизма, любви к России. И эта молодежь революции тоже не отрицала, так же как и я, все революцию приняли довольно-таки восторженно, потому что в первый момент поверили, и не только мы поверили, но и большие политики в Петербурге верили, что революция даст победу над Германией, что армия двинется. Это была глубокая ошибка. Армию двигать было нельзя, потому что все армии двигают дисциплиной, а та палка, которая была, ее в Петербурге кто-то выронил из рук, и началась совершеннейшая анархия. Выступление Корнилова только ухудшило положение, потому что оно дало шанс выступить большевикам и объединило большевиков с революционной демократией Совета депутатов. И так как выступление Корнилова было совершенно безумным, и оно на успех никак не могло рассчитывать, потому что у Корнилова никаких масс не было, кроме горсти текинцев, оно ухудшило общее положение, дало карты в руки большевикам и ускорило, конечно, Октябрьский переворот.

Но я думаю теперь, что приход большевиков был совершенно неминуем, потому что революционная демократия не могла им оказать сопротивление. Тут, я думаю, нужно было головку большевиков арестовать, тем более были уже известны разоблачения Бурцева и Алексинского, которые теперь подтвердились немецкими документами, что большевики были в связи с германским штабом, что большевики получали деньги от германского штаба, и это был повод для Временного правительства скрутить большевиков и с ними расправиться. Но Временное правительство было слабым, Временное правительство было из тех интеллигентов, которые не могли по самой своей природе принять решительных мер. В "Новом журнале", в котором я работаю, были напечатаны воспоминания Брешко-Брешковской, "бабушки русской революции". Она, как известно, стояла на очень оборонческо-патриотической позиции, и она писала в воспоминаниях, что она часто Керенскому говорила, что делать нечего, надо арестовать их, посадить всех их на корабль, отправить всех на Соловки и потопить. И она была права. Многие революции говорят, что своевременное лишение крайнего движения головки это крайнее движение парализует. У нас этого не произошло и получилось всеобщее несчастье.

Алексей Малышев: Когда вы прибыли на фронт это, наверное, было в мае или начале июня, вы уже на фронте застали большевицкую агитацию, агитаторов, они знали имя Ленина, это уже было все известно?

Считалось, что народ триста лет привязан к династии. Но я увидел, что у этих людей как будто не было никакого царя. К церкви отношение то же самое было

Роман Гуль: Да. Когда наша маршевая рота пришла, мы влились в полк и застали самые последние дни наступления. Я участвовал в "боях и походах против Австро-Венгрии", как в моем послужном списке было написано. Но тогда уже было совершенно все разложено, мы ничего не могли сделать, мы старались хоть держать фронт, но и это было трудно. А братание началось прямо на наших глазах. Ведь немцы подбрасывали газеты, подносили ночью к нашим окопам, к нашим проволочным заграждениям целые кипы газеты "Русский вестник". Она издавалась в Берлине, писалась на довольно плохом русском языке, но как яд пропаганды она была подходящей тогда.

Алексей Малышев: А вы не выяснили, кто писал в газету – немцы или какие-то русские?

Роман Гуль: Я думаю, что это какие-то русские эмигранты или немцы, знающие русский язык. Не знаю, кто персонально это проделал, но это были довольно ядовитые…

Алексей Малышев: А какие были основные пункты?

Роман Гуль: Газета писала чрезвычайно примитивно, психологию русских солдат они знали, что пора кончать войну, она нужна только помещикам и капиталистам, русский народ должен брататься с немецким и всякие такие штуки. И когда мы пытались на полковых и дивизионных митингах растолковать, что хорошо брататься с немцами, но вы же братаетесь не с немцами, там же сидит Вильгельм, там же сидят генералы и капиталисты, это не действовало, потому что желание кончить войну было совершенно стихийное. И вы знаете, может быть, я не прав, но страшно то, что в русской революции вырвался какой-то невероятнейший нигилизм народа. И этот нигилизм меня потряс в самые первые дни. Я никогда не был монархистом, семья моя не была монархической, но отношение, например, к портретам царя, когда портреты царя топтали, разрывали, оно меня потрясло, потому что считалось, что народ триста лет привязан к династии. Но я увидел, что у этих людей как будто не было никакого царя. К церкви отношение то же самое было. Вырвался страшный русский нигилизм, и этим нигилизмом тоже воспользовались большевики – ни в бога, ни в черта. Это с одной стороны. А с другой стороны, была и такая идеалистическая нота у народа, у солдат, они действительно верили, что эта революция вызовет мировую революцию, что началось какое-то новое рабочее царство и что все будет по-иному. Тут была искренняя вера у многих.

Алексей Малышев: А как же ваша жизнь текла в эти летние месяцы? Вы говорили, что были избраны в полковой комитет. Может, вы расскажете, кто там был?

Роман Гуль: Там были представители офицеров – я и такой мой приятель латыш Дукат, он, кажется, впоследствии был убит, необычайно храбрый офицер, умный, тоже из студентов, юрист. И представители солдат. Некоторые солдатские представители были разумные люди, но они в разговорах с нами говорили: "Господин прапорщик, ничего же нельзя сделать, не верят ни во что!" И несчастье было еще и в том, что контингент солдат этого времени – это были люди недисциплинированные, там было много стариков-ополченцев, была зеленая молодежь, которая даже не прошла никакой длительной солдатской дисциплины, солдатской школы. И все это складывалось вместе довольно-таки трагически.

Алексей Малышев: А чем занимался ваш полковой комитет, какие вопросы он решал?

Роман Гуль: Я бы очень дружен с нашим полковым командиром полковником Симановским, одно время у него был полевым адъютантом, мы обсуждали единственный вопрос: как поднять дисциплину, как удержать солдат. Ведь началось уже бегство из окопов, дезертирство.

Алексей Малышев: Как и почему, вы думаете, нарастала ненависть между солдатской массой и офицерами?

Роман Гуль: Эта ненависть тоже страшного происхождения. Это все, по-моему, объяснялось тем, что в России был страшный разрыв между народом и интеллигенцией. Интеллигент – тонкие пальчики всегда в массе народа вызывал пренебрежение, ненависть, раздражение. Тут еще примешивалось и то, что все-таки офицер был всегда командир, начальник, и подчас очень суровый, строгий начальник, а тут народ не хотел уже никакой дисциплины, тут уже революция, ему дали безграничную свободу, а тут вдруг его заставляют честь отдавать и в наступление идти.

Алексей Малышев: А правильно ли утверждение, которое я несколько раз слышал, что солдаты не относились с ненавистью или со злобой к их личным командирам, а эта злоба и ненависть всегда выливалась на неизвестных им офицеров? Скажем, вы когда-нибудь подвергались нападениям?

Роман Гуль: Нет, у меня были очень хорошие отношения с солдатами, и у целого ряда моих товарищей, молодых офицеров, бывших студентов, тоже были очень хорошие отношения. Ведь русский человек очень эмоциональный – когда он видит к нему по-настоящему хорошее отношение, да еще когда офицер с ним сидит вместе с окопах, вместе в окопе на земле спит, тут они узнают человека, и тут отношения были всегда у нас хорошие. Но в то же самое время в других полках и в других дивизиях были случаи убийства офицеров. Например, я помню, у нас в Пензе было чудовищное убийство проезжавшего офицера, случайного офицера – какая-то солдатская толпа убила его, протащила по всему городу за ноги. И на фронте тоже были случаи.

Алексей Малышев: И как же долго вы оставались на фронте?

Роман Гуль: На фронте я оставался до полного развала. Этот развал наступил после того, как большевики пришли к власти. И когда по всем проводам прошло, что командующим стал прапорщик Крыленко, тут уже начался разъезд кого попало и как попало. И в чрезвычайно трудных условиях залез я в солдатскую теплушку, ехал я чрезвычайно долго и приехал я в родную свою Пензу, где у меня оставались мать и брат, брат служил там тогда в драгунском полку. Но там мы тоже пробыли недолго, потому что разгул уже был полный и в Пензе. И мы еще перед моим отъездам сговорились с моим командиром полка полковником Симановским, что он поедет на Дон к Корнилову и что я соберу группу офицеров и из Пензы тоже проеду к Корнилову на Дон.

Алексей Малышев: А вы уже на фронте знали о том, что Корнилов на Дону?

Роман Гуль: Корнилов тогда бежал на Дон.

Алексей Малышев: И та идея, которая была у вас, это именно то, что к Корнилову надо идти почему, бороться против чего?

Роман Гуль в свои поздние годы
Роман Гуль в свои поздние годы

Роман Гуль: Официальный лозунг Корнилова, Добровольческой армии в те времена был созыв Учредительного собрания. Большевики разогнали Учредительное собрание. И вот из Пензы с группой друзей близких я, брат и несколько человек – мы уехали в белую армию на Дон, поступили в Добровольческую армию генерала Корнилова. Корнилова я там узнал лично, я поступил в отряд полковника Симановского, приезжал к Корнилову несколько раз с докладами, так что я его хорошо знал, хорошо знал его адъютантов – поручика Далинского и еще Хана Ризабек Харджиева, который сейчас живет в Мексике и с которым я до сих пор переписываюсь. Это тот Харджиев, который бежал с Корниловым из Быхова, который организовал это бегство.

Но, должен вам сказать, что тут меня тоже ждало большое разочарование. Во-первых, со всей России сопротивляться большевикам вот так как приехали мы, приехало, кажется, 400–500 офицеров. Офицеров было много в Ростове, было много в Новочеркасске, но они в Добровольческую армию не шли. И когда нам уже под напором большевиков надо было отступать, нас собралось всего две или две с половиной тысячи штыков и сабель. Это те, которые пошли в "ледяной поход", которые вынуждены были бросить Ростов и идти в степи. В этих степях отряд наш влился в Корниловский полк, я уже был рядовым бойцом в Корниловском полку, командиром был полковник Неженцов, и мы проделали этот тяжелый, легендарный "ледяной поход". Об этом в свое время в Берлине я написал небольшую книгу.

"Ледяной поход" этот длился с января месяца до осени 1918 года. Я в боях был ранен под станицей Кореновской, ранен довольно сложно, но все-таки меня подобрали, я был ранен в бедро, и остальную часть похода я проделал на повозке как раненый. Мы вернулись на Дон тогда, когда уже Дон восстал против большевиков. И тут нам казалось, что есть какая-то опора.

Но я лично был чрезвычайно разочарован в Добровольческой армии. Я был разочарован в смысле политическом, я увидел, что Корнилов был одинок, что тот генералитет, которой был вокруг генерала Алексеева, это был генералитет реакционный, монархический, народу чуждый. И я превосходно понимал тогда, что с такими идеями и с такой политикой, конечно, войны гражданской выиграть нельзя, большевики раздавят. И когда мы вернулись в Новочеркасск после ранения, я, так же добровольно как пришел в белую армию, так добровольно ушел, и вместе с братом и матерью, которая с большими трудностями проехала на Дон и нас там разыскала, поехал в Киев к нашим родным.

Но Украина представляла собой тогда нечто совершенно невероятное. Часть украинцев была занята немцами, потом гетман с одной стороны, а Петлюра наступал с другой стороны. Развал был совершенно полный. И в Киеве меня и брата мобилизовал гетман в офицерскую дружину генерала Кирпичева по охране города. А на нас наступал Петлюра с галицийскими войсками, которыми командовал известный полковник Коновалец – его впоследствии большевики убили в эмиграции. Петлюра нас победил, гетман бежал, генералитет весь бежал, а мы остались просто на улице в Киеве. Идти было некуда. Нас всех препроводили в педагогический музей, нас там было около трех тысяч, нас стали охранять немцы, и украинский караул был поставлен. Если бы не немцы, нас бы просто перестреляли.

И в конце концов какой-то генерал, понимая, что с севера идут большевики, что большевики займут Киев и всех нас, офицеров, перестреляют, он по договору с украинской Директорией, с Петлюрой, решил нас вывезти в Германию. Мы этого даже не представляли. В один прекрасный день приходит к нам в музей полковник Коновалец, тогда от этих двух или трех тысяч нас осталось человек 500–600, остальные освободились, и Коновалец объявляет нам, что мы завтра вечером будем отправлены в Германию. Мы просто ахнули: как, что?! И не хотелось, потому что тут была мать, оставались родные.

Тем не менее нас ночью вывели на снежные улицы Киева, под конвоем украинских кавалеристов довезли до вокзала, посадили в теплушки, теплушки заперли на замок и повезли. Везли нас в таком собачьем состоянии довольно долго, и 1 января 1919 года, к нашему удивлению, мы пересекли границу и оказались в Германии. Ехали через Берлин. Приехали в Берлин, а там спартаковское восстание, в котором тогда были Либкнехт и Люксембург убиты. А нас провезли через Берлин в лагерь военнопленных Дебериц, где мы довольно долго оставались.

Алексей Малышев: Официально вы были военнопленный какой армии?

Роман Гуль: Мы не были военнопленные. Военнопленные оставались от мировой войны в лагерях, но очень немного, а мы уже были на положении беженцев. Но когда нас из Деберица перевели в Гарц, мы в нескольких городах Гарца жили – в Клаусталь, Вартенау, Нойштадт. Там русская военная миссия в Берлине нас начала отправлять во всякие белые армии – к Деникину, к Юденичу, к Миллеру. Но я с группой из нескольких товарищей категорически отказались от участия в какой бы то ни было гражданской войне. И с тех пор я остался в Германии и жил там. Написал "Ледяной поход" – воспоминания о гражданской войне, потом в 1920 году переехал в Берлин и занялся литературной работой.

Иван Толстой: Так рассказывал Роман Борисович Гуль в середине 1960-х годов. Автобиографическая книга "Конь рыжий", из которой автор читал свои страницы, доходит в своем повествовании до порога следующей войны – Второй мировой.

И в ней есть некоторые эпизоды, с которыми у нас есть еще время познакомиться. Больно хорошо они написаны.

Вот описание того, как мать Гуля вместе с горничной и няней Анной Григорьевной, переодевшись странницами, пробираются к российской границе, чтобы тайком от большевиков бежать в Польшу. На случай ареста они собираются сказать, что идут на богомолье в Почаевский монастырь.

Последнюю неделю пережидали они в приграничном городке Полонном. Дальше – Роман Гуль. Цитирую:

"Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товарками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться.
– Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, – проговорила баба, останавливая пошедшую было в воду мать. – А вы нездешенские?
– Нездешние, мы на богомолье идем, – и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила: – В Почаев хотим, да вот не знаем, как границу-то перейти.
– Ааа, – таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холодеющим под рубахой телом. – А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, – зашептала она, – брат мой, если хочете, проведет и дорого не возьмет.
Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может.
– Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, – проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Веря в свои молитвы, которыми горячо молилась на ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заученному по карте пути. Последнюю ночь в Полонном мать молилась, как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли вдаль новой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состоянье томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги".

Иван Толстой: По-моему, это, прежде всего, первоклассная проза. Не хуже Ивана Шмелева или рассказов художника Константина Коровина. Литературный талант Гуля несомненен.

И другой эпизод, драматичный другими историческими обстоятельствами. Германия, 1933 год. Роман Борисович живет под Берлином, в небольшой деревушке. Он пишет книги – о революции, гражданской войне и предшественниках русской смуты: о Михаиле Бакунине, террористе Евно Азефе. Цитирую:


"Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто думал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студентом танцовал на балах в их институте, когда в камлотовых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шелковых передниках институтки парами плыли по бальному залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сгибается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосеками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат окапывает яблони. Нет только моей няньки Анны Григорьевны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена подвязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:
– Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов?
– Да.
– Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.
– Куда?
– В Ораниенбург.
– За роман?!
– Там разберут, что вы понаписали.
Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей, и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего герцогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью "Konzentrationslager Oranienburg" слезли с велосипедов".

Иван Толстой: Автобиографическая книга начата перед войной и закончена в 45-м году в Париже. Первое издание – Нью-Йорк, 1952-й.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG