Ссылки для упрощенного доступа

Баратынский и Фет: Беседа любителей русского слова


Иван Толстой: В эфире новая беседа любителей русского слова с Борисом Парамоновым. Сегодня – Баратынский и Фет. Вы, Борис Михайлович, любите поэтов в странных сочетаниях подносить, разбивать как бы классически сложившиеся пары. Некрасова недавно поставили с Тютчевым, тогда как естественная пара Некрасову, скорее, Фет. А сейчас Фета объединяете с Баратынским: а ведь Баратынский куда органичнее смотрелся бы со своим ровесником и современником Пушкиным.

Борис Парамонов: Пушкина мы уже обсуждали, Иван Никитич, и с полным сознанием того, что рядом с ним некого поставить, выбивается гений из всякого ряда, один и единственный. Попросту говоря, табель о рангах требует выделить Пушкина из ряда, из всех рядов. Он, так сказать, канцлер русской поэзии – высший государственный чин российской империи.

Иван Толстой: Ну да, камер-юнкер стал канцлером – как его лицейский товарищ князь Горчаков, единственный в России, носивший это высочайшее звание.

Борис Парамонов: Увы, нет, канцлером был до Горчакова пресловутый Нессельроде, министр иностранных дел России, ни слова не знавший по-русски.

Иван Толстой: Это и не обязательно было: у европейских дипломатов той эпохи был свой лингва франка – французский.

У европейских дипломатов той эпохи был свой лингва франка – французский

Борис Парамонов: Бог с ним, с русским языком Нессельроде, он ведь в другом виновен и замаран: это из его дома плелась интрига, приведшая к гибели Пушкина. И не столько даже Нессельроде, сколько Нессельродиха, гнусная баба постаралась.

Итак, у нас сначала Баратынский Евгений Абрамович, годы жизни которого 1800 – 1844. Ненадолго – на семь всего лет – переживший канонической смертный возраст поэта – 37: как Пушкин, как Маяковcкий.

Иван Толстой: Как, между прочим, Денис Новиков, наш современник, исключительный поэт, большая книга которого только что вышла в Москве.

Борис Парамонов: Я, Иван Никитич, с год назад, встретившись с отдельными публикациями Новикова в случайных местах, вроде Фейсбука, предсказал ему посмертную славу. Что и происходит, слава Богу, сейчас. Денис Новиков еще при жизни опубликовал пять поэтических сборников, к одному из них написал комплиментарное предисловие Бродский. Как-то неожиданно и неправомерно он бросил стихи, да и погиб вскоре: сначала уехал в Англию, вернулся, потом в Израиль уехал, где и умер. Очень я переживал за Новикова, и тут было одно особенное обстоятельство: он ведь был друг, можно сказать, жених моей любимой английской актрисы Эмили Мортимер. И что-то у них разладилось, а у него особенно.

Но вернемся к нашим сегодняшним штатным, так сказать, поэтам. Итак, Баратынский и Фет. Фет, в отличие от Баратынского и от многих других, умерших молодыми поэтами, дожил до вполне солидного возраста семидесяти лет.

Иван Толстой: Не могу удержаться: смерть Фета в этом патриаршем возрасте тоже ведь сопровождалась скандалом. Его секретарь госпожа Кузнецова показала, что Фет потребовал сначала бутылку редерера (сорт шампанского), а потом сделал попытку пронзить себе грудь книжным разрезным ножом. В общем, что-то совершенно из ряда вон выходящее. В результате, нашли компромиссную формулу: при попытке самоубийства умер от сердечного припадка.

Фет потребовал сначала бутылку редерера, а потом сделал попытку пронзить себе грудь книжным разрезным ножом

Борис Парамонов: Да, тяжелая история, и темная. А ведь был в жизни Афанасий Афанасьевич Фет человеком в высшей степени серьезным, солидным, деловым и практичным – даже и на поэта совсем не похож. Разве что стихи писал. Фет – сельский хозяин и Фет – тончайший лирический поэт – особая, крайне интересная и, я бы сказал, интригующая история.

Иван Толстой: Но, Борис Михайлович, ведь и второй герой нашей сегодняшней программы – Евгений Баратынский – если не кончил, то начал свою жизнь тоже скандалом очень злокачественного толка. Будучи учеником привилегированного Пажеского корпуса, он оказался замешанным в краже. Из пажей Баратынский был со скандалом исключен и начал исправительную карьеру со службы рядовым в Финляндском полку, расквартированном, как и полагалось, в Финляндии, стране, тогда считавшейся вполне суровой и дикой.

Борис Парамонов: Тут, Иван Никитич, вот что нужно сказать в защиту Баратынского. Он ведь кражу эту злосчастную совершил не в одиночку, что свидетельствовало бы о радикальной порче характера, а в компании таких же маловозрастных шалунов. Совместный характер правонарушения был как бы смягчающим обстоятельством: не преступных наклонностей свидетельство, а выходка расшалившихся юнцов. Молодые люди вполне нравственного поведения склонны как раз в компании друг друга подзаводить, это очень понятная ситуация: а ну, слабо тебе!

Баратынский кражу эту злосчастную совершил не в одиночку, что свидетельствовало бы о радикальной порче характера, а в компании таких же маловозрастных шалунов

Службу в Финляндском полку Баратынский нес исправно, да и не без благорасположения полкового командира, бывшего знакомым его отца-генерала. Выслужив офицерский чин, Баратынский подал в отставку и в дальнейшем вел свободную жизнь литератора и состоятельного помещика. Жизнь с любимой женой была вполне счастливой, да вот смерть опять-таки подвела: умер во время итальянского, со всей семьей, с женой и детьми, путешествия. Представляете возвращение вдовы на родину с гробом.

Иван Толстой: Да и тот только на следующий год сумели из Италии вывезти. Хлопотная жизнь и хлопотная смерть постигла двух наших поэтов.

Борис Парамонов: И это касается в полной мере жизни Фета, Афанасия Афанасьевича Шеншина, как он прозывался до четырнадцати лет. Годы его жизни 1820–1890. Его отец увез из Германии замужнюю немку. Мужа ее фамилия была Фет, причем, привез ее в Россию беременной, по какой причине совершенный в России православный обряд бракосочетания был впоследствии признан недействительным. Разгневанный супруг не нашел ничего лучшего, как лишить, в сущности, приемного сына своего имени и дворянского звания. и в четырнадцать лет Афанасий Фет оказался лишенным всех прав состояния. Отец его, в сущности, отчим, отправил байстрюка в немецкий пансион на три года, после чего будущий поэт вступил в военную службу с нижних, естественно, чинов, и отбарабанил четырнадцать лет в армии, дослужившись до чина кавалерийского ротмистра. Надежда была на то, что с определенного офицерского звания давалось личное дворянство, но Фету и тут не повезло: по мере его службы офицерский барьер для дворянского звания всё повышался и повышался, так что Фет ушел в отставку в 37 лет, так и не выслужив дворянства.

В конце концов Фет добился возвращения ему имени Шеншина и всех прав дворянства. Близкий друг Тургенев написал ему по этому поводу: "Поздравляю! Раньше у вас было имя, теперь появилась фамилия". Фет кровно обиделся и порвал со старинным другом.

Тургенев написал ему по этому поводу: "Поздравляю! Раньше у вас было имя, теперь появилась фамилия". Фет кровно обиделся и порвал со старинным другом

Иван Толстой: Но Фет эти служебно-сословные неудачи с лихвой компенсировал, женившись на очень состоятельной девушке, дочери богатейшего чаеторговца Боткина; брат невесты Василий Боткин был очень известным эстетиком сороковых годов, человеком из плеяды Тургенева – Белинского, тонким критиком и автором интересных "Записок об Испании". Их, кстати, переиздали в серии Литературные Памятники на излете советского времени. И разбогатевший Фет купил у одного помещика имение на правах фермы – и начал заниматься хозяйством. Это была своего рода эпопея, памятником которой остались записки Фета: печатавшиеся в разное время под разными названиями. Одно из них было: "Жизнь в Степановке, или Лирическое хозяйство". Это уникальнейшее в русской литературе произведение: хозяйственная летопись преуспевшего сельского хозяина, бывшего в то же время тончайшим лирическим поэтом. Такого симбиоза русская литература больше не знала.

Борис Парамонов: Считается, что Лев Толстой, бывший приятелем и соседом Фета, очень внимательно читал его сельскохозяйственную хронику и многое оттуда взял, когда писал Константина Лёвина в "Анне Карениной". Я сейчас, заглянув в Фета, обнаружил одну мысль, перешедшую в "Анну Каренину": Лёвин говорит, что грамотный работник хуже неграмотного.

Но не будем, Иван Никитич: соскальзывать в эту интереснейшую, конечно, тему. Фет у нас еще впереди. Давайте к Баратынскому вернемся. И вот я готов высказать о Баратынском некий парадокс.

Баратынскому в русской поэзии не повезло с самого начала. Правда, его сумели оценить адекватно, его печатали и хвалили, сам Пушкин хвалил. Но с самого начала он стал слишком близко к Пушкину, и это не шло ему на пользу: вот мой парадокс. Пушкин был ведь монополист, с ним рядом все блекли и, так сказать, скукоживались. И это при том, что Баратынский был поэт, очень схожий с Пушкиным, одного ряда – и по художественным особенностям, и по удельному, что ли, весу. И что совсем уж было ни к чему: Баратынский не сразу понял, что он должен отделять себя от Пушкина, а он к нему льнул, шел по его следам.

Иван Толстой: Борис Михайлович, минуточку. Ведь не кто иной, как сам Пушкин выделял и отделял Баратынского – и не то что от себя, а от всех. Вот отзыв Пушкина о Баратынском.

Сам Пушкин выделял и отделял Баратынского – и не то что от себя, а от всех

Диктор: "Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины”.

Борис Парамонов: Пушкин находит три таких причины, по которым публика охладела к Баратынскому. Самая интересная – первая.

Диктор: “Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки, сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародует свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете”.

Борис Парамонов: Остановимся пока на этом и вдумаемся. Пушкин в числе достоинств молодого поэта называет расхожий тогдашний канон – который он, Пушкин, и создал. Он ведь здесь и о самом себе пишет, о собственной судьбе у читателей говорит. Все эти прелестные элегии и мелкие стихотворения, которые так нравились, – это ведь и есть пушкинский начальный канон. А зрелый Пушкин как раз и потерял любовь читателей, да и читатель другой пошел, разночинец, с его журнальным рупором Николаем Полевым.

Но Баратынский как бы и не спешил сам меняться. Две его первые книги 1827 и 1835 года мало чем разнятся, уже пятнадцать лет поэт работает к 35-му году, а характер сборников всё тот же. И на это обратила внимание критика. Я имею в виду Белинского. Он в рецензии на сборник 1835 года как раз об этом писал: не место в новейшем сборнике Баратынского всем этим расхожим элегиям и мадригалам. Талант его бесспорен, все стихотворения по-своему хороши, но отбора умелого среди них нет. И в словах Белинского есть пойнт. Я сам внимательнейшим образом просмотрел сборник 1835 года – и стихотворений достойных зрелого пера Баратынского обнаружил десяток, ну разве что дюжину.

Не место в новейшем сборнике Баратынского всем этим расхожим элегиям и мадригалам

Иван Толстой: А вот вы, Борис Михайлович, их и перечислите.

Борис Парамонов: Назову следующие: "К чему невольнику мечтания свободы", "Глупцы не чужды вдохновенья", "Взгляни на лик холодный сей", "Запустение (Я посетил тебя, пленительная сень)", романс знаменитый можно назвать "Разуверение (Не искушай меня без нужды)", "Болящий дух врачует песнопенье", "Не подражай: своеобразен гений", "Мой дар убог, и голос мой негромок", ну, и, наконец, смертный его триптих: "Тебя из тьмы не изведу я", "Последняя смерть" и "На смерть Гете" – все три стихотворения гениальны. А всего в сборнике 35-го года 131 стихотворение, и большая, громаднейшая часть – все эти элегии, послания и мадригалы.

Ну, вот давайте прочтем “Тебя из тьмы не изведу я”, поначалу называлось “Смерть”:

Тебя из тьмы не изведу я,

О смерть! И, детскою мечтой

Гробовый стан тебе даруя,

Не ополчу тебя косой.

Ты дочь верховного эфира,

Ты светозарная краса,

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил,

В твое храненье Всемогущий

Его устройство поручил.

И ты летаешь над твореньем

Согласья прям его лия,

И в нем прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия.

Ты укрощаешь восстающий

В безумной силе ураган,

Ты, на брега свои бегущий,

Вспять обращаешь океан.

Даешь пределы ты растенью,

Чтоб не покрыл безмерный лес

Земли губительною тенью,

Злак не восстал бы до небес.

А человек! Святая дева!

Перед тобой с его ланит

Мгновенно сходят пятна гнева,

Жар любострастия бежит.

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба:

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

Недоуменье, принужденье -

Условья смутных наших дней,

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

Борис Парамонов: Могучее стихотворенье, что и говорить. Немного было тогда в русской поэзии равного по силе и смелости этому поэтическому созданию.

Иван Толстой: Пушкинский "Пир во время чумы" можно рядом поставить.

Борис Парамонов: Да, конечно, но пушкинская вещь была вроде бы позднее написана.

Иван Толстой: А из позднейших поэтов можно Федора Сологуба вспомнить.

Борис Парамонов: Согласен, но у Сологуба в его гимнах – или даже мадригалах – смерти явный декаданс присутствует, это болезненные стихи. А у Баратынского как будто древний римлянин со смертью на равных разговаривает.

И вот, повторяю, рядом с такими мощными стихами соседствовали в первых сборниках Баратынского многочисленные пустячки, альбомные вирши, те же мадригалы. Ну, вот пример, что ли:

Не трогайте парнасского пера,

Не трогайте, пригожие вострушки!

Красавицам не много в нем добра,

И им Амур другие дал игрушки.

Любовь ли вам оставить в забытьи

Для жалких рифм? Над рифмами смеются,

Уносят их летийские струи –​

На пальчиках чернила остаются.

Можно, конечно, попробовать и усмотреть в этом эротический подтекст. Но вообще-то такие стишки впору сочинять Ипполиту Курагину из “Войны и мира”. В лучшем случае какой-нибудь Богданович с его “Душенькой”. И ведь десятки таких в первых сборниках Баратынского. Он не мог преодолеть пушкинского влияния в сочинении таких мадригалов. Но у Пушкина, как мы знаем, эта альбомная лирика была канонизирована в высокую форму – “Онегин” написан в такой манере, которая приобрела сразу иной смысл, поставленная на службу роману в стихах.

Иван Толстой: Но, Борис Михайлович, Баратынский тоже пробовал большую форму, он написал несколько поэм, и Пушкин хвалил их. И даже однажды издал под одной обложкой своего “Графа Нулина” с поэмой Баратынского “Бал”.

Борис Парамонов: Исследователи до сих пор понять не могут, зачем это ему, или им обоим, понадобилось. Но ведь “Граф Нулин” – игрушка, шалость гения, только задним числом обретшая некий углубленный смысл.

Иван Толстой: Ну да, пришло Пушкину на ум сравнение фабулы Нулина с декабрьским восстанием: тема случайности в истории. удач и неудач в истории, о факторе случайности в ней.

Борис Парамонов: А “Бал” Баратынского вроде бы всерьез написан – и неудачно, эпигонская под Пушкина вещь, когда сам Пушкин перестал писать такие.

Иван Толстой: Но вот известный стихотворный отклик Пушкина на поэму Баратынского “Эда” и на ее критиков-зоилов:

Стих каждый в повести твоей

Звенит и блещет, как червонец.

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей,

А твой зоил – прямой чухонец.

Борис Парамонов: Мне как психоаналитику-любителю это упоминание Байрона навело на соответствующие мысли: вспомним, что герой “Эды” втерся в доверие к этой чухоночке, придумав, что она напоминает ему его любимую сестру. Ну, а что словосочетание “Байрон и сестра” напоминало его поклонникам и знатокам – вполне ясно. Стишок Пушкина – весьма двусмысленная шутка, понятная тем, кто знал обстоятельства Байрона. А знали все, Байрон был культовой фигурой того времени.

Мне как психоаналитику-любителю это упоминание Байрона навело на соответствующие мысли

Повторяю: Баратынскому поэмы не давались. Есть даже такое мнение: он писал поэмы хуже Пушкина, а стихотворения – лучше. И сказал это никто иной как Иосиф Бродский, боготворивший Баратынского, можно сказать, из-за него поэтом ставший.

Иван Толстой: Да, у него есть мемуарный фрагмент, где он вспоминает, как в далекой геологической экспедиции, в какой-то тьмутаракани ему попался сборник Баратынского, и он, прочитав его, подумал: вот чем-то таким, пожалуй, стоит заняться.

Борис Парамонов: А вот давайте приведем соответствующие слова Бродского из его "Диалогов" с Волковым:

Диктор: "Хотя диапазоном уже, чем Пушкин, Баратынский вполне ему под стать, а в жанре философской поэзии нередко, кажется, даже превосходит своего великого современника. Сам Пушкин заметил по его поводу: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”. Мысль и в самом деле отличает стихи Баратынского, в России никогда не было более аналитического лирика. Фактура его стиха есть сильнейший аргумент в пользу тезиса о “прочувствованной мысли”, поскольку его рассуждения развиваются более в эвфонической и тональной, чем линеарной форме. Отсюда и скорость, и оттенок неумолимости в рассуждениях. Внутри культурной традиции, главное содержание которой утешение, Баратынский — диковина. Даже в своих ранних элегиях, которые принесли ему похвалы буквально из всех литературных лагерей, он никогда не бывает субъективным и автобиографичным, а тяготеет к обобщению, к психологической правде. Его стихотворения — это развязки, заключения, постскриптумы к уже имевшим место жизненным или интеллектуальным драмам, а не изложение драматических событий, зачастую скорее оценка ситуации, чем рассказ о ней… Стих Баратынского преследует свою тему с почти кальвинистским рвением, да и в самом деле эта тема сплошь и рядом — далекая от совершенства душа, которую автор изображает по подобию своей собственной. Именно этим “психологическим миниатюрам” русский роман второй половины XIX века обязан более всего, хотя похоже, что ему не удалось унаследовать стоическую позицию и ясное видение лирического героя. В целом стихи Баратынского самые умные из всех написанных по-русски в его веке. Вот почему и по сей день чуть ли не каждая поэтическая школа века двадцатого помещает его имя на свои знамена".

Борис Парамонов: Вот очень интересные слова: что от Баратынского следовало бы вести традицию русской психологической прозы. Эти слова – о зависимости русской психологической прозы от русских стихов – произносят всякий раз, когда речь заходит об Ахматовой.

Иван Толстой: Пастернак об Ахматовских стихах: "Где зрели прозы пристальной частицы…"

Борис Парамонов: А Бродский тут поставил точки над i. Но давайте продолжим цитату из Пушкина, из отзыва его о Баратынском. Вот какие пушкинские слова надо еще вспомнить (это у Пушкина вторая причина некоторой изолированности Баратынского):

Диктор: "Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам увлекающего свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своею дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды".

Борис Парамонов: Я считаю, Александр Сергеевич недодал: Баратынский выше певца Пенатов и Тавриды, то есть Батюшкова.. Не говорю уже о Жуковском, давно перешедшем в разряд детского чтения.

Баратынский выше певца Пенатов и Тавриды, то есть Батюшкова

Иван Толстой: Ну, это Вы, Борис Михайлович, неисторичны, что называется. Какое детское чтение? Какой Жуковский? Детские поэты в советское время сумели автономизироваться и встали в свой собственный ряд. Кто из детей читает сейчас баллады Жуковского, все эти Людмилы и Леноры? Баллада вообще сошла на нет в современной поэзии.

Борис Парамонов: Есть интересные попытки восстановить балладу у Марии Степановой, новой звезды русской поэзии. Но это так, фрагмент у нее, вообще она не об этом. Мне хочется возвратиться к отзывам Бродского о Баратынском. В частности к той его мысли, что Баратынскому свойственно серьезное моральное сознание, которое он даже называет кальвинистским.

Иван Толстой: У Бродского у самого кальвинистское сознание.

Борис Парамонов: Верно, но тем более интересна вот эта идентификация его с Баратынским, это возведение его в ранг любимого поэта. Давайте еще одно высказывание о Баратынском возьмем из тех же "Диалогов" с Волковым.

Диктор: "...И, если уж мы говорим о Баратынском, то я бы сказал, что лучшее стихотворение русской поэзии – это "Запустение". В "Запустении" все гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира. Дикция совершенно невероятная. В конце, где Баратынский говорит о своем отце: "Давно кругом меня о нем умолкнул слух, Прияла прах его далекая могила. Мне память образа его не сохранила..." Это очень точно, да? "Но здесь еще живет..." И вдруг – это потрясающее прилагательное: "...его доступный дух". И Баратынский продолжает: "Здесь, друг мечтанья и природы, Я познаю его вполне..." Это Баратынский об отце... "Он вдохновением волнуется во мне, Он славить мне велит леса, долины, воды..." И слушайте дальше, какая потрясающая дикция: "Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где в сладостной тени невянущих дубров, У нескудеющих ручьев..." Какая потрясающая трезвость по поводу того света! "Я тень, священную мне, встречу". По-моему, это гениальные стихи. Лучше, чем пушкинские. Это моя старая идея. Тот свет, встреча с отцом – ну, кто об этом так говорил?"

Борис Парамонов: Сугубо персональное, можно сказать, интимно личное отношение Бродского к Баратынскому и к этому его тексту.

Иван Толстой: Чувствуется личная травма поэта, которого не пустили в Россию проститься с умершим отцом.

Борис Парамонов: Я вспоминаю, как я сам с этим стихотворением встретился впервые. Это было в другой книге – у Бунина, в рассказе, который так и назывался "Несрочная весна". И речь там шла о мертвом запустении русской жизни под большевиками, об усадьбе героя, которую он сумел навестить. Но это, конечно, шире всякого автобиографизма: общая картина гибели русской земли. Еще большой эффект оказало само слово "несрочная", что значит в общем-то вечная, не имеющая срока. Вот что значит остранение, о котором писал Шкловский: дайте слово в необычной форме, и оно скажет больше, чем обычное, привычное.

Третья книга – "Сумерки" – книга небольшая, всего тридцать стихотворений, и все – шедевры

Третья книга, изданная Баратынским при жизни, в 1842 году, – "Сумерки". Книга небольшая, всего тридцать стихотворений, и все – шедевры. Одна "Осень" чего стоит, большое стихотворение, и неизбежно наводящее на сравнение с пушкинской "Осенью". И вот разница: Пушкин пишет нечто вроде идиллии, а Баратынский предается горьким раздумьям: осень ему напоминает о смерти.

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья,

И радостью блиставшие поля

Златыми класами обилья,

Со смертью жизнь, богатство с нищетой -

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей, -

Перед тобой таков отныне свет, -

Но в нем тебе грядущей жизни нет!

В "Сумерках" окончательно и полностью сказался характер поэзии Баратынского – вот это ее философичность. Вот приведу пример чуть ли не буквально, слово в слово совпадения его стиха с известной философемой. Гегель говорил, предрассудок – это вчерашняя истина. А Баратынский пишет так:

Прерассудок! Он обломок

Давней правды. Храм упал,

И руин его потомок

Языка не разгадал.

Гонит в нем наш век надменный,

Не узнав его лица,

Нашей правды современной

Дряхлолетнего отца,

Воздержи младую силу!

Дней его не возмущай,

Но пристойную могилу,

Как уснет он, предку дай.

Иван Толстой: Так ведь не исключено, что Баратынский мог быть знаком с этим афоризмом Гегеля, 30–40-е годы 19-го века – время наибольшей гегельянской моды в России.

Борис Парамонов: Московская это была мода, московских любомудров, архивных юношей, как их прозвали. Баратынский – из круга Пушкина, а он относился к московским любомудрам благожелательно, но не без насмешки.

Чтоб доказать философичность Баратынского в "Сумерках", можно привести любое стихотворение из этой книги, а то и все подряд прочесть. Но это дело, конечно, в нашем формате невозможное. А вот давайте так сделаем, Иван Никитич, возьмем одну из статей Белинского о Баратынском – ту, в которой уже "Сумерки" рассматриваются наряду с другими его стихами, – и процитируем некоторые суждения Белинского – тем более что он по обычаю тогдашней критики обильно цитирует разбираемого автора. Вот мы вслед за ним и вспомним знаменитые строки Баратынского.

Диктор: Рассмотрим же идею, которая проникает собою создания г. Баратынского и составляет пафос его поэзии. Возьмем для этого одно из лучших, хотя и позднейших его произведений – "Последний поэт". В этой пьесе поэт высказался весь, со всею тайною своей поэзии, со всеми ее достоинствами и недостатками. Разберем же ее всю от слова до слова.

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

По этой энергии и поэтической красоте стихов уж тотчас видно, что поэт выражает свое profession de foi, передает огненному слову давно накипевшие в груди его жгучие мысли... Настоящий век служит исходным пунктом его мысли; по нем он делает заключение, что близко время, когда проза жизни вытеснит всякую поэзию, высохнут растленные корыстию и расчетом сердца людей, и их верованием сделается "насущное" и "полезное"... Какая страшная картина! Как безотрадно будущее! Поэзии более нет. Куда же девалась она? – исчезла при свете просвещения... Итак, поэзия и просвещение – враги между собою? Итак, только невежество благоприятно поэзии? Неужели это правда? Не знаем: так думает поэт – не мы... Впрочем, поэт говорит не о поэзии, но о ребяческих снах поэзии, а это – другое дело.

Борис Парамонов: Уже ясен пойнт Белинского: он пока еще не отрицает поэзию и готов оценить ее красоту, он еще, как говорили в его время, эстетик, но ему уже явилась мысль о некоей если не подчиненности поэзии, то о встроенности ее в какую-то более широкую парадигму просвещения. То есть автономность поэзии тем самым заподазривается.

Продолжим совместное цитирование Баратынского и Белинского:

Диктор: Теперь любопытно, о чем он поет; любопытно потому особенно, что в его песне ясно должна высказаться мысль автора этой пьесы.

Воспевает простодушный

Он любовь и красоту,

И науки, им ослушной,

Пустоту и суету;

Мимолетные страданья,

Легкомыслием целя,

Лучше, смертный, в дни незнанья.

Радость чувствует земля!

А, вот что! теперь мы понимаем! Наука ослушна (то есть непокорна) любви и красоте; наука пуста и суетна!.. Нет страданий глубоких и страшных, как основного, первосущного звука в аккорде бытия, страдание мимолетно – его должно исцелять легкомыслием; в дни незнания (то есть невежества) земля лучше чувствует радость!..

Это стихотворение написано в 1835 году от Р. X.!..

Борис Парамонов: И Белинский заканчивает этот пассаж энергичным восклицательным знаком. Действительно, только подумайте: в 1835 году некто берется утверждать чуждость просвещения, науки – поэзии! Тут уже недалеко до Чернышевского, считавшего поэзию, искусство вообще просто-напросто неадекватным знанием, методологически недостаточным, так сказать. Придет наука и разъяснит то, на что в поэзии существуют лишь робкие намеки.

Здесь у Баратынского не ретроградность, а подлинное прозрение, именно философское прозрение: он увидел первые результаты того процесса, который позднее назвали перерождением культуры в цивилизацию

Между тем, здесь у Баратынского не ретроградность, а подлинное прозрение, именно философское прозрение: он увидел первые результаты того процесса, который позднее назвали перерождением культуры в цивилизацию. Шпенглера предупредил, сказать попросту. Впрочем, это вообще было свойственно тогдашним русским, это и стало главным мотивом русской критики Запада, главным образом славянофильской: не Европу, не Запад отвергали или критиковали, не западную культуру, а вот именно тогда уже обозначившийся переход ее в нечто плоско-рационалистическое и утилитарное. Бердяев вообще говорил, что тема Шпенглера давно была известна и понятна русским.

Иван Толстой: Тогда получается, что Баратынский прав, говоря о "последнем поэте", то есть об исчезновении поэзии в грядущем, да уже наступившем мире. Но ведь поэзия, как мы знаем, отнюдь не исчезла и многих ранее незнаемых вершин достигла.

Борис Парамонов: Конечно, поэзия не исчезла и не может исчезнуть, это одна из фундаментальных интенций человека, как и религия. Никакое просвещение, никакая рационализация жизни поэзию (как и религию) не убьют. Произошло другое: она стала маргинальной, это уже не высший цвет культуры, а как бы один из оттенков, обертонов, если брать тему акустически. То есть, повторяю, речь идет не о конце поэзии, а о сместившихся осях культурного зрения.

И вот тут самое место перейти ко второму нашему персонажу – Фету. Как раз тот случай, когда энергичные просветители выбросили поэта из культурного дискурса, сказать по-нынешнему.

Иван Толстой: Тем более что сам Фет, как мы уже говорили, по-своему продемонстрировал уместность таких сдвигов – бросил стихи и успешно хозяйствовал в своей Степановке.

Борис Парамонов: Да, он семнадцать лет не писал стихов, вернее, свел это до минимума. За 17 лет всего 95 стихотворений, по пять в год, не густо, очень не густо.

И ведь что особенно интересно в случае Фета. Новейшие властители дум в пореформенной России, эти нигилисты из журналов "Современник" и "Русское слово", убеждавшие публику в ненужности и бессмысленности чистой лирики в поэзии, особенно нападали на Фета именно по этой причине: чистый лирик, кому это сегодня нужно. Вот пример выразительный тогдашней критики Фета слева – Писарев так высказался:

Диктор: "...г. Фет, решившись посвятить все свои умственные способности неутомимому преследованию хищных гусей, сказал в прошлом, 1863 году последнее прости своей литературной славе; он сам отпел, сам похоронил её и сам поставил над свежею могилою величественный памятник, из-под которого покойница уже никогда не встанет; памятник этот состоит не из гранита и мрамора, а из печатной бумаги; воздвигнут он не в обширных сердцах благородных россиян, а в тесных кладовых весьма неблагодарных книгопродавцев; монумент этот будет, конечно, несокрушимее бронзы (aere perennius), потому что бронза продается и покупается, а стихотворения г. Фета, составляющие вышеупомянутый монумент, в наше время уже не подвергаются этим неэстетическим операциям. Эта незыблемая прочность монумента весьма огорчает гг. книгопродавцев вообще, а г. издателя стихотворений, купца Солдатёнкова, в особенности; эти господа не понимают трагического величия этого монумента и готовы роптать на его несокрушимость; поэтому-то я и назвал их неблагодарными; неблагодарность их, мне кажется, может дойти до того, что они со временем сами разобьют монумент на куски и продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завёртывания сальных свечей, мещерского сыра и копчёной рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы".

Борис Парамонов: Это Писарев глумится по поводу плохо распродающегося двухтомника стихов и переводов Фета.

Писарев глумится по поводу плохо распродающегося двухтомника стихов и переводов Фета

Иван Толстой: Но, Борис Михайлович, были ведь и тогда у Фета защитники. Например, Достоевский, споривший о нем с Добролюбовым.

Борис Парамонов: Да, это был интересный эпизод. Достоевский, по следам Вольтера. быть может, построил гипотетическую ситуацию: что если б в лиссабонской газете на следующий день после землетрясения появилось стихотворение "Шепот, робкое дыханье, Трели соловья"? Да, этого автора следовало бы повесить, соглашается Достоевский с защитниками гражданского блага. Но после смерти этого поэта и когда заврачуются общественные раны, ему должно поставить памятник.

Позднее сам Фет написал в предисловии к одному из своих сборников: какие могут быть гражданские претензии к поэту, который для того и пишет, чтоб забыть внешние обстоятельства? Это все равно как к человеку, бросившемуся в воду, чтобы потушить огонь, сказать: ну-как дай нам огня!

Иван Толстой: А о каких гусях говорит Писарев? Кто каких гусей дразнит?

Борис Парамонов: Сейчас скажу. Когда Фет действительно перестал писать, занялся хозяйством и напечатал свои очерки, нападки усилились. Вот что в частности писали в радикальной прессе:

Диктор: "В г. Фете ещё не остыли старые привычки, он находится в тесной связи с общим настроением той части общества, которая присваивает себе название "благонамеренной". Г-н Фет явился бессознательным, наивным певцом крепостного права".

Борис Парамонов: И писали на него такие эпиграммы:

Когда сыны обширной Руси
Вкусили волю наяву,
Восплакал Фет, что топчут гуси
В его владениях траву.

То есть крестьянские гуси, залезающие в угодья Фета, за потраву, значит, с мужиков требует. Я эти детали извлек из работы Ольги Набялэк о публицистике Фета. Она много еще интересного пишет об этом предмете. Вот еще забавная цитата, ею приводимая – из Салтыкова-Щедрина:

Диктор: "Вместе с людьми, спрятавшимися в земные расселины, и г. Фет скрылся в деревню. Там, на досуге, он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает; сперва напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает, и всё это, для тиснения, отправляет в "Русский вестник".

Борис Парамонов: Мы сегодня отбросили традиции тогдашнего шестидесятничества и склонны в этой контроверзе стать на сторону Фета, но нельзя не оценить остроумия этих слов – тут опять же не идеология, а искусство. Щедрин мог не любить Фета – как поэта, так и сельского хозяина, – но сам то он был художник и умел слова складывать, умел сказать. Эффект этой инвективы – в сочетании слов романс и человеконенавистничать.

Кстати, Ольга Набялэк пишет, что Салтыков-Щедрин и сам попробовал хозяйствовать в купленном им тогда же имении, но у него дело не пошло. А у Фета, чистого лирика, – пошло! Он приумножил приданное Марии Петровны Боткиной собственными хозяйственными усилиями. Имеющему – дастся, у неимущего отнимется.

Я это к тому говорю, что все эти тогдашние утилитаристы и материалисты, звавшие к реальной работе, вообще ко всяческому реализму, со временем как раз хозяйственной системы создать не смогли. Они считали, что ихнее мировоззрение споспешествует материальному прибытку, а на деле вышел пшик с ихним социализмом. Тут был и сказался некий корневой порок этого мировоззрения.

Иван Толстой: Как Андрей Белый позднее сказал уже в советской России: победа материализма привела к исчезновнению материи.

Андрей Белый сказал: победа материализма привела к исчезновнению материи

Борис Парамонов: У Германа Гессе есть по этому поводу интересные мысли. Он говорит, что в обществе, отрицающем идеальные ценности, со временем перестанут работать лифты.

Иван Толстой: Социальные?

Борис Парамонов: Нет, простые, поднимающие с первого этажа на следующие по обыкновенной лестнице, а не карьерной.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а каков главный интерес сельскохозяйственной публицистики Фета, основной ее сюжет?

Борис Парамонов: Как и следовало ожидать, это вопрос о вольнонаемном труде, пришедшем на смену принудительному крепостному. Его интересует не крестьянский вопрос вообще, который был в России мистифицирован пресловутой общиной, а только отношения в системе хозяин – наемный работник. И Фет на многочисленных, действительно живых примерах показывает, что эти отношения складываются в России плохо. И вообще русская трудовая психология не совсем адекватна; Например, работник не любит, не хочет и не умеет работать с машиной.

Диктор: "Не стану описывать пытки, которую мне пришлось выдержать с неискусными в этом деле деревенскими мастерами; довольно того, что машина наконец была установлена и, худо ли, хорошо ли, стала молоть. Нужно прибавить, что она ломалась почти ежедневно, а когда в конце осени наступила серьезная молотьба, то я уже и сказать не могу, сколько раз отдельные её части пребывали в кузнице и на орловском литейном заводе". Однако недостаёт не только знаний, но и соответствующей психологии. Ведь машина требует усилий равномерных, но постоянных. Пока она идёт, нельзя стоять… Это качество машин, с непривычки, пока очень не нравится нашему крестьянину. Небогатый землевладелец Г. поставил молотилку и нанял молотников… Через три дня рабочие потребовали расчёта…

"Да что, батюшка, невмоготу жить. Сами ходите под машину: ишь она, пусто ей будь, хоть бы запнулась".

Борис Парамонов: Да, русский человек не привык работать регулярно, он штурмовщину любит. Он сам как поэт: нельзя же писать стихи на регулярной базе, вдохновения следует ждать. Перекуры русский человек любит: по себе знаю, сам курил когда-то.

Да и Фет, как мы уже сказали, такой перекур себе устроил. Не писал 17 лет. Но во время этого перекура он умножил свое богатство.

Иван Толстой: Вот парадокс: как это действительно связать – хозяйственную сметку и тончайшую лирику? Не в определенном времени, а в определенном человеке, в одном человеке – в Фете?

Борис Парамонов: Как сказано: где сокровище ваше – там сердце ваше. Не нужно делать из Фета прагматика. Он мог заниматься хозяйством, но нацелен он был на иное. Можно сказать – на небеса. В жизни его была тяжелая травма. Во время армейской службы, когда полк его находился в Херсонской губернии, он познакомился c девушкой Марией Лазич, и они друг друга полюбили. Но не хотел он ее, бесприданницу, и сам небогатый человек, обрекать на скудную семейную жизнь, хорошо понимал, что в такой жизни самая неприглядная проза пойдет. Расстались – и вот он узнает, что Мария Лазич погибла, причем жутко: сгорела в пожаре, ее платье загорелось.

Иван Толстой: "Там человек сгорел" – строчка Фета.

Борис Парамонов: Да, и вот с тех, думается, пор он и устремился на небо, в потусторонний мир. Этот мир для него потерял высшую ценность – коли земного счастья Бог не дал. А в таком состоянии, как кажется, человек более трезво и спокойно оценивает земные обстоятельства и обретает способность с холодной, охлажденной, лучше сказать, головой заниматься земными делами. Не каждый, конечно. Вот Денис Новиков не сумел. А Фет сумел. Но поэта в себе он отнюдь не загубил, а наоборот, обнаружил истинный адрес поэзии – небо, вечную жизнь, мир платоновских идеальных образов.

Ты отстрадал, я еще страдаю,

Сомнением мне суждено дышать,

И трепещу, и сердцем избегаю

Понять того, чего нельзя понять.

А был рассвет! Я помню, вспоминаю

Язык любви, цветов, ночных лучей, –

Как не цвести всевидящему маю

При отблеске родном таких очей!

Очей тех нет, – и мне нестрашны гробы,

Завидно мне безмолвие твое,

И не судя ни тупости, ни злобы,

Скорей, скорей в твое небытие.

Или вот такое, называется "Смерть", в пандан Баратынскому:

Я жить хочу! – кричит он, дерзновенный, –

Пускай обман, о, дайте мне обман!

И в мыслях нет, что это лед мгновенный,

А там, под ним, бездонный океан.

Бежать? Куда? Где правда, где ошибка?

Опора где, чтоб руки к ней простерть?

Что ни расцвет живой, что ни улыбка,

Уже под ними торжествует смерть.

Слепцы напрасно ищут, где дорога,

Доверясь чувств слепым поводырям,

Но если жизнь базар крикливый Бога,

То только смерть Его бессмертный храм.

Фет вернулся к поэзии, начиная с 1883 года стал выпускать сборники под названием "Вечерние огни", четыре выпуска было. Да и вообще другое время настало, нигилисты до времени заткнулись. И Фета оценили. Лучшую статью о нем написал в 1891 году философ Владимир Соловьев, как водится (он и о Тютчеве основное написал, помните прошлую нашу программу – Некрасов и Тютчев?)

Вот что в частности Соловьев писал в статье о лирической поэзии и о Фете в особенности:

Диктор: "Лирика есть подлинное откровение души человеческой; но случайное поверхностное содержание той или другой человеческой души и без того явно во всей своей непривлекательности и нуждается не столько в откровении и увековечении, сколько в сокровении и забвении. В поэтическом откровении нуждаются не болезненные наросты и не пыль и грязь житейская, а лишь внутренняя красота души человеческой, состоящая в ее созвучии с объективным смыслом вселенной, в ее способности индивидуально воспринимать и воплощать этот всеобщий существенный смысл мира и жизни. В этом отношении лирическая поэзия нисколько не отличается от других искусств: и ее предмет есть существенная красота мировых явлений, для восприятия и воплощения которой нужен особый подъем души над обыкновенными ее состояниями. Способность к такому подъему, как и всякое индивидуальное явление, имеет свои материальные физиологические условия, но вместе с тем и свою самостоятельную идеально-духовную причину, и с этой стороны такая способность справедливо называется дарованием, гением, а актуальное проявление ее – вдохновением… Обращаясь к особенностям лирики в отличие ее от других искусств и в частности от других родов поэзии, я могу по совести дать только относительное и отчасти метафорическое определение. Лирика останавливается на более простых, единичных и вместе с тем более глубоких моментах созвучия художественной души с истинным смыслом мировых и жизненных явлений; в настоящей лирике более чем где-либо (кроме музыки) душа художника сливается с данным предметом или явлением в одно нераздельное состояние.

Борис Парамонов: Тут в очередной раз можно вспомнить слова Томаса Элиота: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от чувств. То есть перевести психологическую эмпирику в иной, метафизический план. От феноменов выйти к номенам. Как сказал бы Гуссерль, произвести феноменологическую редукцию. Об этом по существу и Соловьев говорит – вот об этом избавлении от мелочей и пыли повседневности в лирике. Кстати, Фет очень был не чужд философии, он перевел Шопенгауэра, оба тома главного его труда "Мир как воля и представлениe". И Толстого к Шопенгауэру приохотил, и тот под этим влиянием написал "Анну Каренину"; мы об этом в свое время с вами говорили, Иван Никитич.

Иван Толстой: А позднее, после Соловьева, кто, по-вашему писал адекватно о Фете?

Борис Парамонов: Айхенвальд, конечно. Он говорил, что Фет не соловей, а роза. Его предельное стремление – обойтись не только без глаголов, но и вообще без слов. Вот давайте это прочтем:

Фет не соловей, а роза. Его предельное стремление – обойтись не только без глаголов, но и вообще без слов

Диктор: "Тишина, дыхание, вздохи, глаза, которые смотрятся в глаза другие, призыв, переданный "одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых", золотое мигание дружественных звезд – всё это гораздо красноречивее нашей бледной речи, всё это – понятные и чудные намеки, которые вообще для Фета более желанны, чем постылая и мнимая отчетливость слишком умного, определяющего слова".

Борис Парамонов: Песни без слов, по Верлену. Так-то оно так, но все-таки стихи делаются из слов.

Иван Толстой: Соединенных посредством ритма?

Борис Парамонов: Точно. И в заключение прочту мое любимейшее из Фета:

Я видел твой млечный младенческий волос,

Я слышал твой сладко вздыхающий голос

И первой зари я почувствовал пыл;

Налету весенних порывов подвластный,

Дохнул я струею и чистой и страстной

У пленного ангела с веющих крыл.

Я понял те слезы, я понял те муки,

Где слово немеет, где царствуют звуки,

Где слышишь не песню, а душу певца,

Где дух покидает ненужное тело,

Где внемлешь, что радость не знает предела,

Где веришь, что счастью не будет конца.







Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG