Ссылки для упрощенного доступа

"Я навсегда побил свой жизненный рекорд"


К 40-летию творчества Глеба Горбовского (1997)

Архивный проект "Радио Свобода на этой неделе 20 лет назад". Самое интересное и значительное из архива Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?

Поверх барьеров. В петербургской студии Радио Свобода Глеб Горбовский и его друг, литературовед Александр Панченко. Ведущий Иван Толстой. Звучат стихи в авторском исполнении и знаменитая песня на слова поэта. Впервые в эфире 17 мая 1997.

Иван Толстой: Наша программа посвящена 40-летию творческой деятельности поэта Глеба Горбовского.

(Песня "Когда качаются фонарики ночные")

Песня написана в те давние годы, когда ни ее слова, ни слова большинства стихов Горбовского появиться в печати не могли. Книги поэта "Поиски тепла", "Спасибо, земля", "Косые сучья", "Тишина" и другие, более поздние – "Новое лето", "Возвращение в дом", "Долина" - поневоле были лишены наиболее острой его лирики. Главные стихи Горбовского ходили в самиздате и появлялись за границей, например, его неподцензурные песни. Глеб Яковлевич Горбовский пережил войну, фашистскую оккупацию, провел некоторое время в детской колонии, скрывался в деревне у своего отца. И все годы писал стихи. В нашей петербургский студии поэт читает свои стихотворения сорокалетней давности.

Глеб Горбовский: "Скука"

Боюсь скуки...
Боюсь скуки...
Я от скуки - могу убить!
Я от скуки - податливей суки,
бомбу в руки -
буду бомбить!
Лом попался -
рельсу выбью,
поезд с мясом
пущу
с моста!
Я от скуки
кровь твою выпью,
девочка,
розовая красота!
Скука... Скука..
Съем человека!
Перережу
в квартире свет!
Я - итог двадцатого века.
Я - садовник его клевет,
пахарь трупов,
пекарь насилий,
виночерпий
глубоких слез...
Я от скуки - делаюсь синим.
Скука... скука...
Скука - наркоз!
...Сплю.
Садятся мухи.
Жалят.
скушно так,
что слышно капели...
Расстреляйте меня,
пожалуйста!
Это я прошу -
поколение.

1957 год. "Поэт из коммуналки".

На кухню вызвали поэта,
и подбоченились жильцы;
соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы,
затем на спину взгромоздилась,
затем -
пришпорила бока.
Отцы-самцы заходят с тыла
как безысходная тоска:
- Вы что же, милый,
в туалете
не сполоснули унитаз?
И на общественном паркете -
(в дежурство Ваше!) -
Ваша грязь!
У вас дебоши каждодневно:
поют...
Стихами говорят!.. -
Жильцы притоптывают гневно,
кусить десною
норовят.
- По-эт!.. Сти-хи!..
Наверно, контра?!
Небось, похабщина?..
Смотри!.. -
...Поэт отрезал руку бодро
свою,
отдал соседке:
жри!
Оттяпал ногу по колено
и протянул отцу-самцу,
потом -
чугунно-вдохновенно
себя ударил по лицу,
и голова -
тугим арбузом -
скатилась в мерзкое ведро...
Жильцы
ушли с набитым пузом.
Их каннибальское нутро -
не поглотило только
красный
трепещущий комок в груди!

...О, как прекрасно-безобразна, -
маячит слава впереди!..

"Борису Пастернаку"

В середине двадцатого века
на костёр возвели человека...
И сжигали его, и палили,
чтоб он стал легковеснее пыли,
чтобы понял, какой он пустяшный...
Он стоял - бесшабашный и страшный!
И стихи в голове человека
стали таять сугробами снега.
И огонь стихотворные строчки
загонял ему в сердце и в почки.
Пламенея, трещали поленья...
И плясало вокруг поколенье!
Первобытно плясало, пещерно
и ритмически очень неверно. ...
А на небе луна умирала,
что убита ракетой с Урала.

Иван Толстой: Теперь - монолог поэта о своем времени.

Глеб Горбовский: Читатель тех времен, как ни странно, он в осколочном таком состоянии еще есть, присутствует. Иногда выныривает из телефонных разговоров, какие-то звонки, письма. Но, как ни странно, есть и другого поколения люди, моложе меня вдвое и того больше, приходят, звонят, и не только по пьяному делу, а по чисто делу красоты, чистоты стихотворной. Как можно отречься от себя? Это же куски, сгустки времени моего - я и окружение. Я знаю, что "Поиски тепла" - наивная где-то книга, действительно, теплая книжка. Потом более дерзкие пошли книжки. "Косые сучья" тоже, а "Четвертая тишина" так она вообще страдальная книга.

Мне все дороги книжки, они отпечаток моего – я могу нырнуть в это и как бы повариться в том времени

И под нож попала часть тиража, и из магазинов ее изымали. Не буду эту историю рассказывать. Мне все дороги книжки, они отпечаток моего – я могу нырнуть в это и как бы повариться в том времени. Я благодарен и тебе, и времени, и себе в этом плане. Я себя не чувствовал подавленным, понимаешь? Я просто был искалеченным уже, но я не замечал своей хромоты или косоглазия, или мозги были уже набекрень. Меня и пить научили с десяти лет там, в оккупации, от нечего делать, насмехаясь.

Иван Толстой: В петербургской студии Радио Свобода на записи передачи о поэзии Глеба Горбовского присутствует друг его молодости академик Александр Михайлович Панченко. Ему слово.

Александр Панченко: Хотя я тоже хлебнул войны, но не был в оккупации, мы успели убежать. Но помню, как стреляли немецкие самолеты, и пульки - фонтанчики такие, как я падал под откос и как у меня был полный паралич, и так далее. Все это было. Вот что я хочу сказать. Так-то оно так, да не так. И отца убили на фронте. В ватнике я ходил. И, бывало, когда в школу мотаешь, выйдешь утром на Малый – что делать? Положишь патроничков на рельсы, ждешь трамвая, шестерку, и потом на них трамвай так - бум-бум-бум, как из пулемета. И никто же внимания не обращал! А лихость куда денешь? И вот это - перебегать под поездом, когда поезд тронулся, или ездить в ящике внизу, как Глеб ездил. Я уж не говорю, что из окна теплушки вылезти на ходу. Подумаешь, тоже важность! В жилетку не плакались. И я думаю, что и биографии нас всех - конечно, мы дети войны. Это – самое главное. Было до войны, война и после войны. Это наши периоды. Вот три периода. Но все-таки эта лихость… А я считаю, что одно из выдающихся качеств поэта Глеба Горбовского – лихость. И лихость, присущая ему до сих пор.

Глеб Горбовский: Очень, весьма сердечно согласен с этими словами, так оно, видимо, и есть, так верхом на коне и помрем где-нибудь. Ну, пусть это будет табуретка. Никогда не были мои странствия блужданиями, всякими набегами куда-то, от себя ли или от чего, это был способ жизни такой. Я уезжал, чтобы сохранить себя, свое достоинство, потому что у меня много было неприятностей. Это сейчас кажется, что их нет. Я убегал. Не от себя. Вот уезжал, чтобы скрыться. Вот раньше уходили в монастыри, вот я так же уходил в экспедиции, на Сахалин я так же уехал на два года, в Якутию я уходил. Как в скит. Вот одна избушка была на Камчатке маленькая. Это маленький аэродромчик был, двое всего было нас, камчадал один крутил там маленькую сейсмостанцию, и я. Я писал стихи там и проявлял ему пленки, ловил рыбку, там оленя съели, "Анну Каренину" перечитал там. Я не хочу сказать, что это было поветрием таким, это блуждание, у меня началось это с десяти лет, мне десяти не было, когда война началась. Вот с тех пор я все время блуждал. Я вообще-то начал писать, по меркам общеизвестным, довольно поздно, - в шестнадцать лет. Я, конечно, писал и до этого, находясь в колонии исправительной, песни писал, там это нужно было. В городе Маркс, это у немцев Поволжья, там Маркс, Энгельс… А начал я писать, когда я убежал из этой колонии и прибился в заволжских лесах, за Кинешмой, к отцу, который жил в сельской школе, был выслан туда после лет отсидки в сталинских лагерях.

Кинешма с высоты птичьего полета. Фото Владимира Смирнова /ИТАР-ТАСС
Кинешма с высоты птичьего полета. Фото Владимира Смирнова /ИТАР-ТАСС

И вот там я, начитавшись книг, такие были однотомники у отца, помните, в войну они выходили – Никитин, Кольцов, Гоголь… Я там прочел "Войну и мир", "Идиота", любимый мой роман, и начал писать сам. Время от времени отец говорил, что надо сжечь это все, и мы подвергали аутодафе это. Я помню три березы, между ними костерок всегда был, и мы периодически сжигали. Потому что, говорит он, надо учиться тебе, надо выбираться куда-то, ты же бродяга. Пришел с войны, с колонии, из ремеслухи, но я все равно писал. Потом отец, когда ему уже было 90 лет, он меня не пускал от себя, если я не прочту, когда я к нему приходил, какое-то новое стихотворение. Мы сперва читали Евангелие, какую-нибудь главу, а потом – стихи. Так что все это не напрасно. И я появился в Питере после армии, конечно, был старше тех людей, с которыми я вращался – Бродский, Рейн был постарше Бродского, Найман, Бобышев, они же меня в Комарово познакомили с Анной Андреевной Ахматовой. Мы занимались в "Голосе юности", Витя Соснора был, а уже когда мы к Глебу Сергеевичу перебрались в Горный институт, там был уже и Кушнер даже, пришлый со стороны, Битов был, читал стихи при том, и стихи брата раз прочел, а не свои, как выяснилось, был Британишский, Агеев, Тарутин - это было очень удивительное объединение. Но я, конечно, не лез в эти заоблачные интеллектуальные дали, у меня был заплечник такой жизненный накопленный, я не мог писать не от жизни, но я всегда не любил писать монотонно, я всегда искал смену ритма, смену темы.

...я не мог писать не от жизни, но я всегда не любил писать монотонно, я всегда искал смену ритма, смену темы

Вот правильно называли раньше стихи – "пьесы". Она предполагала и сюжет какой-то, развитие внутреннее. Это меня всегда привлекало, и у меня половина -стихи сюжетные, половина – лирика. Но она тоже внутрисюжетная. Поэтому я немножко другой, нежели эти ребята, и мы разошлись. Вот стихотворение прочту сейчас под названием "Тост". Оно, в общем, посвящается покойному Иосифу Бродскому. Молодыми (он меня моложе на 10 лет, но начинали мы вместе, я чуть позже начинал) мы посвящали даже и стихи друг другу, и как-то общались по-приятельски. Когда он уехал, было, конечно, печально, и стихи вот теперь, когда он вернулся своей смертью ко мне.

Дождь прошёл - земля впитала
Брызги... Только и всего.
Вот и Бродского не стало,
как не станет никого.
Он уехал - "Ах, куда вы?!"
К мисс Свободе под бочок.
Был он рыжий и картавый,
и певучий как дьячок.
В Ленинграде возле церкви
проживал он, трезвый сплошь...
Был он ярким, был он цельным,
но... уехал - не вернёшь.
Помню, в дни его отъезда
мне он выделил трояк,
потому что я - не бездарь,
да и Бродский - не дурак.
Я ж на тот трояк заветный
в наши дни - без тени лжи -
тост слагаю - безответный -
за помин его души.

"Волшебный эликсир"

Слагают люди гимны — чистоте,
возвышенной любви и звону злата.
А я сегодня долг не красоте —
капусте кислой отдаю, ребята!
Особенно с похмелья — хороша!
Когда уже ничто не лезет в глотку, —
рассол её, как шерстка у ерша,
улыбку восстановит и походку!
Она хрустит — и тут же холодит,
как простыня из долгожданной стирки.
Она, капустка, — постоянно бдит:
вздыхает, бродит, действует настырно!
О, к ней бы — хрящ свиной и заливной,
припорошённый хреном, будто снегом!
... Пардон, мадам, я человек земной,
я пью рассол, а не печаль и негу!

Иван Толстой: И в завершение передачи к 40-летию творческой деятельности поэта Глеба Горбовского – его знаменитая песня.

(Песня)

XS
SM
MD
LG