Ссылки для упрощенного доступа

Довлатов устами школьников (1996)


Сергей Довлатов. Филиал. Обложка автора.
Сергей Довлатов. Филиал. Обложка автора.

Архивный проект "Радио Свобода" на этой неделе 20 лет назад". Самое интересное и значительное из эфира Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?

55-летие со дня рождения Сергея Довлатова. Ведущий Иван Толстой. А.Генис публикует отрывки из школьных сочинений по рассказу Довлатова "Представление". Американский славист Джон Глэд беседует с Сергеем Довлатовым о литературе.

Иван Толстой: Сегодняшний выпуск нашей передачи приурочен к 55-летию со дня рождения Сергея Довлатова. Во второй половине часа вы услышите фрагменты беседы Довлатова с известным славистом, профессором Джоном Глэдом, который в 1970-80-е годы записывал свои разговоры с эмигрантскими писателями. С беседами профессора Глэда наши радиослушатели уже знакомы – полгода назад мы передавали интервью с Иосифом Бродским, а совсем недавно - с эмигрантом первой волны, поэтом Игорем Чинновым. Свои беседы профессор Глэд записывал на видеопленку, и его уникальный видеоархив хранится теперь в Мэрилендском университете, но, в отличие от всех прочих записей, видеозапись разговора с Довлатовым погибла, и чудом сохранилась только звуковая дорожка пленки. Ее-то, эту уникальную запись, вы и сможете услышать через 25 минут. Первая половина часа отдана Александру Генису, по инициативе которого сегодняшние петербургские школьники написали сочинения по довлатовскому рассказу «Представление». С наиболее интересными отзывами вы и познакомитесь в начале нашей программы.

Сергей Довлатов: Что такое религиозная и философская литература, я более или менее себе представляю, а вот антисоветскую литературу, откровенно говоря, в жизни не встречал, хотя меня самого иногда называли антисоветчиком. Мне кажется, книги бывают правдивые и лживые, талантливые и бездарные, содержательные и пустые, а вот что значит «советские» или «антисоветские» книги - мне не ясно.

Антисоветскую литературу ... в жизни не встречал, хотя меня самого иногда называли антисоветчиком

Александр Генис: Это одна из последних записей Довлатова на радио. Всего через две недели, 24 августа 1990 года, Сергей умер. Когда подходит эта дата, у нас в Нью-Йоркской редакции, где он столько лет работал, принято поминать Довлатова. Не то чтобы в другое время о нем не вспоминали, дня не проходит, чтобы кто-нибудь не пересказал его шутку или не сослался на его рассказ. Жутко безвременная смерть Сергея пробила такую брешь, что ее никак не заделаешь. Наверное, поэтому годовщина его кончины больше, чем день рождения, до которого он не дожил всего нескольких дней, стала довлатовским днем. Вот почему эту, как, впрочем, и многие предыдущие беседы, мы посвятим Сергею Довлатову. Особенность сегодняшней передачи в том, что на этот раз говорить о нем будут другие – его соотечественники и земляки. Живя в Америке, Довлатов никогда не прекращал разговоры с ними. Несмотря на все свои здешние успехи, он не обольщался американской славой, зная, что настоящие его читатели живут там, откуда он уехал. Это знание отнюдь не подразумевает ностальгической горечи, оно – просто констатация факта, с которым ждавший широкой аудитории Довлатов всегда считался. После его смерти диалог с родиной продолжают книги. Не только в России, но и во всем бывшем СССР выходят самые разнообразные издания Довлатова. От великолепно подготовленного Андреем Арьевым четырехтомника до пиратских переизданий - хамское, но бесспорное свидетельство повсеместной довлатовской славы. Однако, есть еще один, до сих не опробованный с Довлатовым вид диалога, к которому русская литература прибегает лишь для тех, кого она считает своими классиками - это – школьные сочинения. Вот этой давней традицией, в которой мы все воспитаны, я и решил воспользоваться, чтобы узнать, как читают, как понимают Сергея его самые молодые чтители – петербургские старшеклассники. Чтобы осуществить этот проект мне, естественно, нужна была помощь. И тут мне крупно повезло. По переписке я познакомился с чудесным учителем-словесником Владимиром Натановичем Шацовым. Умница, эрудит, тонко понимающий литературу, талантливый и бескорыстный энтузиаст, как это часто бывает у мастеров школьного дела, он без устали пишет мне о своих учениках. В его школе, точнее, Физико-техническом лицее, учится всего 150 человек. Конкурс здесь жуткий - 10 человек на место, зато и собрались здесь интеллектуальные сливки Петербурга и окрестностей, включающие в отдельных случаях Москву и даже Магадан. Когда Шацов присылает мне рефераты своих физиков – математические работы лицеистов - я и названий понять не умею. Но и с лириками у них в школе все в порядке. Одна девочка, например, так перевела «Макбет», что сумела заинтересовать шекспироведов. И все же с литературой, как я понял, сложно. Что и понятно - в советской школе ей досталось больше, чем другим предметам. Об этом, любовно и трезво описывая своих учеников, Шацов тоже пишет.

У нас учатся дети шестидесятников. На родительском собрании обкомовского духа нет. Слово «демократия» почти ни у кого не является ругательным

«У нас учатся дети шестидесятников. На родительском собрании обкомовского духа нет. Слово «демократия» почти ни у кого не является ругательным. Родителей учеников настолько сильно некогда топтало начальство, что они набрались такой, часто ядовитой, иронии и передали детям ее, что заговорить хоть как угодно об авторах, бывших у прежнего официоза в фаворе - Некрасов, Горький - нелегко подчас. Отсюда история литературы оказывается неполной».

Вот суждения о Довлатове этой суровой, саркастической, скептической, посттоталитарной, по выражению Шацова, генерации, мы решили собрать. Выбирая тему для сочинения, я предложил Владимиру Натановичу остановиться на лучшем, с моей точки зрения, рассказе Довлатова «Представление». Как, наверное, помнят слушатели, речь там идет о лагерном спектакле «Кремлевские звезды». Играют, естественно, заключенные. Роль Ленина досталась вору в законе Гурину. Дзержинского играет Суриков по кличке Мотыль. По делу у него - совращение малолетних. Перипетиям постановки посвящен этот большой рассказ, полный очень смешных и очень жутких подробностей, но лучшее в нем – редкий по точности и драматической силе финал. По замыслу замполита, представление этой идиотской пьесы должно заканчиваться пением «Интернационала». Вот что из этого получилось:

«Гурин неожиданно красивым, чистым и звонким тенором вывел:

…Вставай, проклятьем заклейменный…

И дальше, в наступившей тишине:

Весь мир голодных и рабов…

Внезапно его поддержали. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:

…Кипит наш разум возмущенный,

На смертный бой идти готов…

Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…».

Ну а теперь, когда мы познакомились с предварительными обстоятельствами всего проекта, послушаем, что говорят о Довлатове и его героях ученики 11-го класса петербуржского лицея.

Наталья Ильина: Довлатов не соглашается с мнением Солженицына о том, что лагерь - это ад. Он считает, что ад - это мы сами. В чем же ужас этого мира? По Довлатову, самым страшным в этой жизни является абсурд и хаос. Кажется, в таких условиях человек выжить не может, он должен превратиться в животное. Но этого не происходит. Все они, герои Довлатова, оказались лишними в этой жизни, выкинутыми из нее, но это на раздавило их.

Павел Кобяков: «Представление» - странная для меня вещь, в общем, как и все, написанное Довлатовым. Зэки, описание лагерной жизни, все это довольно противно. Странным кажется то, что автор что-то в этом находит. Зэки, играющие вождей революции, Ленина и Дзержинского, сам этот театр в зоне - довольно неправдоподобны. Автору нужна эта ситуация, может быть, чтобы раскрыть некие человеческие черты, в обычной жизни не проявляющиеся.

Анна Мирошниченко: Вокруг только снег, где живут и работают заключенные и их надзиратели. И, порой, непонятно, кто есть кто, и кого особенно жалко. Некий отдельный кусочек нашей земли со своей жутью. Но, читая Довлатова, не воспринимаешь эту жуть как что-то тебя совершенно не касающееся. Понимаешь, что жизнь этих людей страшна и жестока, но ведь они изначально такие же, как мы, люди, и все это - одна жизнь, здесь и там.

Петр Вайль, Сергей Довлатов, Виктор Некрасов и Александр Генис, Нью-Йорк, 1980. Фото: Лана Форд
Петр Вайль, Сергей Довлатов, Виктор Некрасов и Александр Генис, Нью-Йорк, 1980. Фото: Лана Форд

Виталий Гринбаум: Говоря устами заключенных, автор выражает свои мысли по поводу существующего государственного строя и общественной жизни. Это очень удобная форма выражения, потому что заключенные люди могут сказать все что угодно, им можно, срок им за это не добавят, да и вообще.

Зоя Борзах: Я не могу разделить чувства рассказчика, я вообще не могу говорить от себя и о себе. Я там даже близко не была. Единственная зацепка – литературная традиция. Литература там уже была, и не раз. Многие авторы пытались посмотреть, что станет с литературой, с ее колоссальным потенциалом тотального осмысления там, за пределами смысла, где даже намек на существование смысла звучит кощунственно. Разные авторы приходят к разным выводам. Например, Толстой. Для него из-за стены полного абсурда проглядывают контуры высшего смысла. Именно во французском плену Пьер понимает то, до чего никогда не дошел бы, размышляя о смысле жизни в кругу братьев-масонов. Но как же отвечает на тот же вопрос Довлатов? Прежде всего, он оставляет место литературе, традиции, а, значит, мысли. Сам сюжет по-своему традиционен – пир во время чумы. Кто-то пытается устроить некое празднество в наименее подходящей для этого ситуации и аудитории. Традиционно пир во время чумы выглядит либо цинично, либо абсурдно. Это - своеобразный катализатор абсурда, точнее, увеличительное стекло, в которое читатель его видит яснее, но увидеть, почувствовать абсурд, значит, увидеть необходимость смысла, невозможность абсурда. Поэтому, отчасти, прав Толстой. Герой Довлатова в конце рассказа, пройдя через зрение этого бредового празднества к пониманию кошмарности и абсурдности ситуации, теряя на минуту зрение от слез, почти подходит к иному зрению, о котором говорит Толстой, но минута проходит, стучат стулья…

Сергей Манинин: Насчет личностей Ленина и Дзержинского - неправда, что нас все это вообще не коснулось. Я, в конце концов, три года был октябренком, два с половиной года пионером. Многочисленные сегодняшние пародии на разных политических лидеров порядком надоели, но у Довлатова такой пародии и нет.

Михаил Глухих: Можно увидеть связь между Лениным, Дзержинским и играющими их роль заключенными. Когда кто-нибудь из актеров-заключенных ошибается в своих репликах, а делают они это, как правило, в свою сторону, в сторону рецидивистов, то возникает чувство, что Ленин и Дзержинский, действительно, могли сказать что-нибудь подобное.

Как называть Ленина с Дзержинским - вопрос спорный. Сначала их называли изменниками, затем - вождь мирового пролетариата и его сподвижник, сейчас - сумасшедший и убийца

Илья Каендар: Как называть Ленина с Дзержинским - вопрос спорный. Сначала их называли изменниками, затем - вождь мирового пролетариата и его сподвижник, сейчас - сумасшедший и убийца. И каждое определение имеет границы применения. Затем эта физическая модель становится неприменимой, и ее меняют. Так и в зоне у зэков складывается свое понимание Ленина и Дзержинского. Гурин перевоплощается в Ленина, и к нему становится другое отношение, его уважают (великий вождь), его слушают.

Анастасия Глаудина: Нам не очень страшно, когда мы читаем «Зону». Мы смотрим на нее глазами ее обителей. Довлатов не давит нас ужасами, он сам как бы внутри, но смотрит на это все философски, и кажется, что он чем-то защищен.

Алексей Петров: Ленина довольно легко пародировать, но зэк вживается в эту роль, он и в жизни начинает говорить так же, как вождь и, по-видимому, мыслить. Чтобы делать революцию, необходимо было быть преступником, так как так для смены власти он действует вопреки закону, обладать незаурядным умом, склонностью к чему-то новому, отсутствию надежды на что-то при существующем порядке вещей, или безысходностью.

Лена Казакевич: Я вижу огромное сходство между персонажами Довлатова и героями картин Питера Брейгеля. На картине «Слепые» мы видим процессию слепых, идущих друг за другом. Первый из них упадет в пропасть неизбежно, и остальные туда упадут. Их лица ужасны, но я не могу не испытывать к ним жалость. Во многих картинах Брейгеля мы видим людей с пустым взглядом, они ничего не замечают вокруг, их волнуют только собственные дела.

Михаил Пиотрович: Автор силится показать, что этот смех - сквозь слезы. Вся обстановка вокруг – ненормальная, так жить нельзя, и вот тут-то может появиться вопрос: если такой образ жизни неверный, то какой же тогда верный, а? Вообще, все беды - от пустого критиканства. Тот, кто предлагает позитивную программу, не нуждается в критике противников. Если программа хороша, то она сама все за себя скажет. Если же отойти от философии, то можно сказать только одно: хочешь - живи и делай мир таким, каким хочешь. За что я и уважаю Ульянова, а, тем более, Джугашвили. А не хочешь - иди и утопись в сточной канаве. Давай, давай, иди! А в остальном, как говорится, живи себе, как будто Христос у тебя за пазухой, синица в руках, фига в кармане, шило в мешке, а все остальные - в белых тапочках.

Андрей Арьев и Сергей Довлатов, Ленинград, 1960-е
Андрей Арьев и Сергей Довлатов, Ленинград, 1960-е

Тоня Елисеева: Многие из героев «Зоны» просто вызывают симпатию, забываешь, что они уголовники. Когда я читала эту книгу, я все время представляла их себе в обычной, а не арестантской одежде. Даже когда Довлатов пишет о совершенных ими преступлениях, они почему-то не кажутся такими страшными, какими казались бы, если прочесть о них в газете. Некоторые из них кажутся мне знакомыми, похожими на людей, которых я сама встречала. Может быть, прототипы довлатовских героев и были монстрами, но сами эти герои таковыми не являются.

Олег Иванов: Когда самолет входит в штопор, опытный пилот, вопреки нашим представлениям, включает двигатель и направляет машину вниз – из-за увеличения скорости он может выйти из штопора у самой земли. Если он этого не сделает, то неминуемо погибнет. Аналогично поступает и самая великая машина – человеческий мозг. Разве до шуток, когда в стране творится такое? Но Довлатов описывает происходящее с юмором. А почему мы слагаем анекдоты про тех, благодаря кому так резко изменилась жизнь в 1917 году? Почему мы смеемся над теми, кто обкрадывает нас? Я считаю, что смех - это секретное оружие, которое помогает справиться с трудностями. Смехом мы усугубляем положение, но, вместе с тем, накапливаем силу, достаточную для преодоления штопора жизни.

Читать мне было смешно и весело. Я думаю, так же весело, как мужикам, которые брали Зимний...

Андрей Москаленок: Читать мне было смешно и весело. Я думаю, так же весело, как мужикам, которые брали Зимний, или как пьяному, кричащему что-то уродливо-непристойное милиционеру. Если подумать и попытаться трезво воспринять те факты, которые описывает Довлатов, то выяснится, что все далеко не так смешно, как нам того хочется. И Ленин с Дзержинским здесь ни при чем, и армия, и зона. Можно, наверное, придумать что-нибудь похожее по эффекту, произведенному на читателя, но происходящее, например, в школе или публичном доме. Главное - это эйфория, возникающая при свержении идеалов и поругании ценностей. Возникает ощущение безнаказанности и вседозволенности, чисто русское ощущение воли. Можно смеяться над тем, над чем смеяться неприлично. Ведь это очень весело и смешно - совратить малолетнюю или изнасиловать козу. В жизни зэков есть что-то маняще-привлекательное, она очень проста, эта жизнь по животным законам, то, что они говорят и делают, это круто, они супермены. Довлатов не пишет роман с положительными героями зэками, он старается показать, что их жизнь тяжела, страшна и уродлива, а события в зоне - это эпизоды из фильмов ужасов. Но я забываю в процессе чтения об этом подтексте и наслаждаюсь эйфорией жизни зоны.

Борис Зорин: Рассказ жуткий, как и вся зона в целом - тусклый свет лампочек, начищенные сапоги, вой овчарок в простреливаемом коридоре совершенно огромных размеров, черный барак без окон.

Алексей Пиялкин: Когда зэки начинают петь «Интернационал», они поют искренне, они действительно хотят разрушить весь мир голодных и рабов, но мир этот - их страна, их зона.

Илья Романовский: Как бы зэк ни относился ко всему этому коммунистическому бреду, что бы он ни думал о песне «Интернационал», это его гимн, гимн несвободных, живущих в бараках людей. После этого они напьются, возможно, будет драка, возможно, кого-нибудь убьют, но это - от окружающей их грубости и плохой жизни. Они - порождение своей страны, страны более кровавой и грубой, чем какая-либо другая.

Петр Танков: Достоевский писал, что заключенные - как дети. Но ведь это те же самые заключенные, которые у Довлатова определяют себя как «сучье от беспредельщины» или нет? Если в России 70-х годов все отношения были построены на лжи и абсурде, то те же отношения царили и в зоне. Конечно, тогда, при Достоевском, случались и более зверские убийства, на дне иногда царила гораздо большая жестокость. Но одного там не было - даже сквозь прорезь балахона смертника Достоевский не смог разглядеть в тогдашней России того абсурда, которой пропитывал ее в течение 70 лет нашего века, и над которым смеется Довлатов. Каждое время рождает своих писателей. В этом отношении Довлатов ничем не отличается от Чехова, Достоевского и других, но его задача была намного сложнее – ему предстояло пробиться через все это море лжи и абсурда, и осветить все это для общего обозрения. И он это сделал.

Ирина и Алексндр Генис, Сергей Довлатов в редакции "Нового Американца", Нью-Йорк. Фото Нины Аловерт
Ирина и Алексндр Генис, Сергей Довлатов в редакции "Нового Американца", Нью-Йорк. Фото Нины Аловерт

Иван Толстой: В этой части вы услышите фрагменты из большого довлатовского интервью, данного Джону Глэду, известному слависту, профессору Мэрилендского университета. В 1970-80-е годы профессор Глэд формировал видеоархив русской эмиграции и записывал на видеопленку беседы с русскими литераторами в зарубежье. Слушатели Радио Свобода уже знакомились с частью этого архива, голосами Иосифа Бродского и поэта первой волны эмиграции Игоря Чиннова. С записью Довлатова произошла тревожная история – видеопленка погибла и чудом сохранилась только звуковая дорожка беседы. Она весьма несовершенна, как это часто бывало в те годы со звуком при видеозаписи – слышны некоторые помехи. Но, с другой стороны, большое литературное звуковое интервью Довлатова - вообще факт уникальный. Сегодня - премьера этой беседы. Профессор Глэд спрашивает Довлатова о том, что он думает о распространенном утверждении, будто пишет как американский писатель.

Сергей Довлатов: Я не один раз об этом слышал, особенно, когда был помоложе. Казалось, что это качество постепенно исчезает, но я действительно так любил американскую прозу и так увлекался ей. Я вообще должен с некоторым смущением сказать, что мне американская проза всегда нравилась больше, чем русская, и у многих моих знакомых это вызывало непонимание.

Джон Глэд: Именно американская?

Сергей Довлатов: Именно американская. Если бы наш разговор был очень подробным, я бы, может быть, даже объяснил почему.

Джон Глэд: Давайте, только не бесконечно долго.

В американском понимании русская литература таковой не является, и в русском понимании американская литература - это не совсем литература

Сергей Довлатов: Я постараюсь. Между русской литературой и американской, в принципе, существуют чрезвычайно серьезные различия. В американском понимании русская литература таковой не является, и в русском понимании американская литература - это не совсем литература. Поскольку русская литература по традиции, в силу ряда сложившихся обстоятельств, исторически всегда возлагала на себя функции, превышающие функции чисто литературы. То есть, она присваивала себе функции религии и философии, с одной стороны. Подобно философии, она брала на себя интеллектуальную трактовку окружающего мира. Эта функция в России всегда была возложена не на философию, которая стала развиваться сравнительно поздно, а именно на литературу. И, подобно религии, она брала на себя духовное, нравственное воспитание народа. И литератор, писатель, который от этих функций так или иначе освобождался и уклонялся, он очень долго не получал у себя на родине признания и казался не совсем писателем, если он просто пишет увлекательные, смешные, трогательные истории. Это был не писатель, а беллетрист, рассказчик. Оба эти термина по смыслу снижают качество этой деятельности. Мне же всегда в литературе импонировало то, что является непосредственно литературой, то есть некоторое количество текста, который повергает нас либо в печаль, либо в ощущение радости, который вынуждает нас с увлечением себя прочитывать. Это вовсе не означает, что литература - увлекательная, динамичная, лаконичная. Вот меня в американской литературе привлекал ее лаконизм, принципиальная краткость, которая так не свойственна моей родной литературе. Американская литература, на фоне тогдашней советской литературы, казалось очень раскованной, она свободно заговаривала о вещах, которые были запретны в русской литературе, связанные с человеческими отношениями. Американская литература была, как нам казалось, всегда изначально правдивой, потому что у американских писателей практически не было стимулов создавать неправдивые произведения. И возникал такой парадокс, что, скажем, злоключения каких-то таинственных южан в романах Фолкнера мне были ближе и интереснее, чем то, что происходило с героями сюрреалистических советских романов. Я всем этим был очень увлечен и, вольно или невольно, сознательно или бессознательно копировал, подражал и находился под очень сильным влиянием нескольких американских писателей. В первую очередь – Хемингуэя, который, как вы знаете, повлиял не только на российскую словесность на определенном этапе, но и творчество Хемингуэя сказалось на образе жизни людей моего поколения. Они стали одеваться соответствующим образом, вести себя соответствующим образом, разговаривать в определенной тональности. Это было нечто, связанное с творчеством Хемингуэя, и это был, скажем, стиль Хемингуэя, как существуют стиль Пьера Кардена или каких-то еще модных дизайнеров. Хемингуэй, Фолкнер, Сэлинджер, в меньшей степени - Апдайк и Воннегут, Томас Вульф, и так далее, Дос Пассос.

Джон Глэд: А уж о немецкой и французской литературе и вовсе не приходится говорить?

Сергей Довлатов: Я бы, если можно, позволил себе такую смелость - располагать по качеству литературу разных народов. Во всяком случае для меня 20-летнего было абсолютно несомненно, что на первом уровне стоит американская проза. За ней стоит русская, которая мне все-таки нравилась, была всегда дорога и сейчас стала ближе, чем когда бы то ни было, когда я оказался на Западе. Дальше я бы расположил французских прозаиков, и чуть ли не в последнюю очередь - немецких. Потому что у меня какое-то предубеждение есть к немецкой культуре, рассеивающееся постепенно – у меня появилось, наконец-то, несколько любимых немецких писателей. В первую очередь - Генрих Белль, некоторые вещи Томаса Манна мне понятны, доступны и очень интересными кажутся. Но вот в такой последовательности, позволю себе это нахальство.

Джон Глэд: Но вот вы теперь приехали в Америку. Вы чувствуете себя дома?

Сергей Довлатов: Это довольно неожиданный вопрос и серьезный. Я как будто уже говорил вам, у меня ощущение, что я дома, не всегда возникало даже в Ленинграде, где я вырос и прожил 30 с лишним лет. Я не русский человек по виду, так сложилась моя жизнь, что мне казалось всегда, что я отличаюсь чем-то от среднего нормального человека, и я довольно сильно выделялся на ленинградской улице, в ленинградском помещении. Я был явно южного вида, я вел себя довольно заносчиво в молодые годы, у меня была борода, что тоже было дерзостным знаком.

Джон Глэд: Как у Хемингуэя.

Эрнест Хэмингуэй
Эрнест Хэмингуэй

Сергей Довлатов: Отчасти. У меня, скорее, хемингуэевского направления была борода, не толстовская. Я был человеком с тяжелым характером и вел себя довольно дерзко и нахально. У меня как раз физическое ощущение, что я дома нахожусь, в каком-то родном мне городе, возникло в Нью-Йорке. Я очень люблю Ленинград, я мечтаю в нем побывать, но именно в Нью-Йорке у меня появилось чувство, когда возвращаешься откуда-то… Из Парижа, скажем, я прилетел две недели тому назад. Ты прилетаешь в аэропорт Кеннеди, садишься в такси с отломанным крылом, видишь довольно бандитскую физиономию черного водителя и ты вдруг понимаешь, что ты дома. Водитель недоволен, что везти тебя надо сравнительно недалеко, и он мало зарабатывает. Он делает недовольное лицо, ты говоришь: «Я не виноват, что живу в Форест-Хиллс». Он говорит: «Я тоже в этом не виноват». Начинаю говорить на моем скромном английском, небольшой конфликт и ощущение, что ты дома. Половина Нью-Йорка говорит по-английски хуже, чем я, ни один человек не может принять меня за иностранца, потому что Нью-Йорк весь состоит из иностранцев, там практически нет туземного населения, и ощущение, что я дома, у меня возникает в Нью-Йорке.

Джон Глэд: Скорее, чем в Ленинграде?

Сергей Довлатов: Может быть, скорее, чем в Ленинграде. Потому что я думаю, что если бы я сейчас приехал в Ленинград, я бы опять стал очень выделяться, скажем, своими брюками. Я громко разговариваю, я не корректно себя веду, я - шумный человек. В Америке ко всему этому я привык. В Нью-Йорке - чувство, что я у себя нахожусь. Можно его любить, ненавидеть, бояться, но это ощущение дома в Нью-Йорке у меня возникает.

Иван Толстой: Запись была сделана в 1988 году в США на видеопленку.

Джон Глэд: Вы к какой эмиграции принадлежите - к третьей волне или вообще к русской эмиграции?

Сергей Довлатов: Нет, я принадлежу именно к третьей волне, потому что третья волна имеет свои специфические особенности, которые ко мне имеют самое прямое отношение. Я не сражался, не воевал с оружием в руках против советской власти, я добровольно уехал. Я явился в ОВИР. У меня, правда, не было никаких израильских документов, вызова и прочего, я уехал, изъявив таковое желание. У меня практически не было никакой надежды вернуться, в отличие от эмигрантов первой волны, которые были почти уверены в том, что они возвратятся в свои тамбовские поместья и родные города. У меня никаких таких ощущений не было, я уезжал на Запад, я знал, что вряд ли вернусь. Я уехал добровольно, я не беженец в точном смысле слова, потому что я не спасался, я довольно комфортабельно улетел на самолете, получив от советской власти какие-то деньги для формальности.

Джон Глэд: А сколько денег?

Сергей Довлатов: Около 200 долларов мы получили, нам обменяли наши же деньги.

Джон Глэд: 200 долларов и – катись?

Сергей Довлатов: Да, это была небольшая сумма, но нам ее хватило.

Джон Глэд: Это две ночи в гостинице.

Сергей Довлатов: Минуточку, мы и эти деньги не тратили. Когда мы прилетели в Вену, нам покровительствовала благотворительная организация, Толстовский фонд меня взял под защиту как бедствующего литератора, и мы им благодарны, они нам помогли, нам сняли квартиру. То есть мы таких лишений, каким подвергалась эмиграция, во всяком случае, вторая, мы не испытывали. Наше пребывание здесь узаконено с самого начала, это сопровождалось какими-то преимуществами, льготами. Моя мать, женщина пожилая, с первых же дней получала медицинскую помощь. Я, к сожалению, не могу похвастать какими-то тяжелыми переживаниями или какими-то заслугами по части выживания или мужественного преодоления трудностей. Ни с каким тяжелыми драмами связана наша жизнь здесь не была. К счастью.

Джон Глэд: А в Нью-Йорке вы живете, в основном, в эмигрантской среде? Вы печатаетесь в «Нью-Йоркере». Это же никто из эмигрантов сказать не может.

Я не только в "Нью-Йоркере" печатался, я черт знает где печатался...

Сергей Довлатов: Набоков мог сказать. Кроме того, есть еще два не очень знаменитых эмигранта, которые публиковались в «Нью-Йоркере». Из Грузии - Петриашвили, автор из второй волны, напечатал один рассказ, и одна женщина средних лет, из третьей эмигрантской волны, фамилию которой я забыл, и которая, кажется, под псевдонимом, напечатала какой-то рассказ в «Нью-Йоркере». Но я не только в «Нью-Йоркере» печатался, я черт знает где печатался. Но, тем не менее, бытовая моя жизнь происходит в эмигрантской среде. Я, к сожалению, свободно говорю только по-русски, а всякий, даже примитивный разговор по-английски вызывает у меня чрезвычайное напряжение. Но у меня есть, конечно, американские знакомые, даже друзья, и люди, которым я очень благодарен. Но, в основном, это люди, которые так или иначе связаны с русской культурой, которые говорят по-русски, правда, не всегда.

Джон Глэд: И это, как правило, третья волна? Со второй и первой волной вы не соприкасаетесь?

Сергей Довлатов: Я соприкасаюсь, в основном, с эмигрантами третьей волны как с людьми моего возраста и примерно моего склада, но у меня есть знакомые, и даже близкие знакомые, среди эмигрантов второй волны, и были и есть знакомые среди эмигрантов первой волны.

Джон Глэд: А район, где вы живете, это там, кажется, большая концентрация эмигрантов?

Сергей Довлатов: Да, это вторая по величине русская колония в Нью-Йорке после Брайтон-Бич. На Брайтон-Бич десятки тысяч человек, у нас, может быть, около 6-7 тысяч, но сосредоточены они на таком небольшом участке, что возникает ощущение оккупации. В нашем районе по-английски практически не говорят. Без английского языка в нем можно прожить, без русского - нет. У нас врачи говорят по-русски, в магазине русская речь, бюро путешествий, мастерские, прачечные - это все русский Форест-Хиллс. Ну, определенная часть Форест-Хиллс - это довольно большой район. Скажем, с 62-й по 65-ю улицу, несколько блоков, вдоль 108-й улицы, нашей магистральной улицы.

Эмигранты из СССР на Брайтон-Бич
Эмигранты из СССР на Брайтон-Бич

Джон Глэд: Блок это уже слово....

Сергей Довлатов: Придется употреблять это слово, потому что «квартал» - это все-таки… Как правило, в нашем районе «блок» - это ширина одного дома. В России, понятно, «квартал» - это несколько домов, как правило. «Блок» - это полторы минуты ходьбы, так что для точности – «блок».

Джон Глэд: Когда я брал интервью у Алешковского, я его попросил сказать, что бы он написал в статье какой-нибудь гипотетической литературной энциклопедии, если бы он писал статью о себе. Что бы вы о себе написали? Сергей Довлатов, такого-то года рождения, эмигрировал в каком-то году… А потом?

Сергей Довлатов: Сейчас это нелегкая задача. С одной стороны, ты должен написать, чтобы это было скромно, с другой стороны, чтобы твои основные достижения все-таки не остались без внимания. Я думаю, что, помимо необходимых технических данных, год и место рождения, я сформулировал бы суть моих литературных занятий, к чему все это сводится. Я все-таки написал 11 или 12 книжек и 400 рассказов, и далеко не все опубликовано из того, что я написал. К счастью, у меня хватило сил не печатать 60 процентов из того, что я пишу. В конечном счете, это к чему-то сводится, к какой-то, может быть, попытке вызвать у читателя ощущение нормы. Вот одно из таких серьезнейших ощущений, связанных с нашим временем, которое у меня есть, это ощущение надвигающегося абсурда, когда безумие становится более или менее нормальным явлением. Каждый раз, когда я знакомлюсь с новым человеком, мы так уже договорились с женой, мы должны установить, в чем заключается его безумие, и сделать вывод - опасно ли это для нас. Один помешан на своем творчестве, другой - на деньгах, третий - на женщинах, четвертый - на взаимоотношениях с родиной. То, что все безумны, это заведомая аксиома. Я должен определить характер этого безумия и вычислить, может ли это причинить ущерб мне и моему семейству. Абсурд и безумие становятся чем-то совершенно естественным, а норма, то есть поведение нормальное, естественное, доброжелательное, спокойное, сдержанное, интеллигентное - становится все более из ряда вон выходящим событием. Так вот, то, что Аксенов называет «гармонизацией мира», и то, что звучит, на мой взгляд, несколько пышно, я бы назвал попыткой вернуть ощущение нормы. Это связано и с нравственностью и просто с порядком вещей. Скажем, действительно, Аксенов прав - писатель касается абсурдных ситуаций не из любви к абсурду, а как раз из любви к норме, из любви к гармонии. И вот вызвать у читателя ощущение, что это нормально, может быть, в этом и заключается задача, которую я предварительно перед собой не ставил, но, перечитывая свои сочинения внимательно, я прихожу к выводу, что моя тема, если можно говорить о собственной теме, теме, которую не я изобрел и не я один посвятил ей какие-то силы и время, но это то, к чему я хотел бы иметь отношение - разговор о норме. Или, если хочется красивых и точных слов – попытка гармонизации мира.

Одно из серьезнейших ощущений, связанных с нашим временем, это ощущение надвигающегося абсурда, когда безумие становится более или менее нормальным явлением

Джон Глэд: Мы с вами раньше говорили о лаконичности и о Пушкине. Может быть, вы повторите эти слова?

Сергей Довлатов: Я готов, с удовольствием. Может быть, это прозвучит слишком самонадеянно, потому что я не литературовед, не филолог и не историк литературы, но у меня есть ощущение…Впрочем, я бы хотел начать не с этого. Сравнительно недавно в «Новом мире» были опубликованы набоковские лекции о Гоголе. И редактор «Нового мира» Сергей Залыгин предварил это сочинение Набокова таким коротким предисловием, в котором, среди прочего, говорится, что изысканный слог, сама по себе идея изысканности русской литературе не близка. Залыгин как бы прав, но с очень существенной оговоркой. Исторически в основе русской литературы лежит чрезвычайно изысканный, лаконичный и абсолютно совершенный по форме творческий прецедент в виде наследия Александра Сергеевича Пушкина. К сожалению, у меня есть чувство, что если говорить о пушкинской школе, о пушкинской традиции, которая, если верить школьным учебникам, в русской литературе восторжествовала… Если вы идете в баню, вы видите портрет Пушкина, вы идете в городской суд, и там вы видите портрет Пушкина, или в пионерском лагере портрет Пушкина, и в зоопарке портрет Пушкина, и бюст Пушкина где-нибудь во дворе ломбарда. Но, тем не менее, пушкинская традиция почти немедленно прервалась, и почти никогда в полном виде, в убедительном, не возрождалась в русской литературе. Пушкин писал изысканно, коротко, и это была эстетическая, по существу, то есть была нобелевская проза. Я говорю сейчас о прозе Пушкина, потому что я стихами меньше интересуюсь и хуже их знаю. В основу его творчества был положен новый нобелевский принцип - чисто художественные качества. Пушкин не был ни революционером, ни бюрократом, ни проповедником, ни святошей, он был только писателем и писал коротко, изысканно и блистательно по форме. После этого появились замечательные, гениальные, прекрасные писатели, которые и заложили все основы русской литературной дальнейшей традиции – Достоевский, Тургенев, Толстой. У них есть последователи, есть талантливые последователи, бездарные последователи. Но все эти люди писали длинно. Но, скажем, такое слово, как «изысканность», к прозе Толстого, как бы уважительно вы к ней ни относились, вы вряд ли сможете применить, или к прозе Достоевского, как бы мы ей не восхищались. Изысканной эта проза не была. Но традиция такая в России существует, и, время от времени, эти вспышки пушкинской изысканности и пушкинского лаконизма, а лаконизм и изысканность - это почти синонимы, потому что что-то сделать безупречно можно только отметая все лишнее. Опять-таки, лаконично - это не то, что коротко, можно писать коротко и при этом очень многословно. Скажем, Фолкнер писал чрезвычайно длинные романы, но они лаконичны, потому что у них нет лишнего, у них нет лишних слов. Количество драматизма соответствует количеству слов. Количество юмора соответствует количеству слов, лишних слов нет. Вот об этом идет речь. Так вот, пушкинская традиция давала вспышки в лице Зощенко, который писал коротко и четко. Скажем, Ерофеев, который, к сожалению, мало написал и немного напечатал, а в СССР не опубликована вообще ни одна его строчка, он пишет коротко и изысканно – каждая его фраза - это законченное художественное произведение. Венедикта Ерофеева я имею в виду, хотя и Виктор Ерофеев хороший писатель. Но мне ближе то, что пишет Венедикт. Каждая его фраза - это законченное художественное произведение. Именно изысканное, как бы Залыгин ни отрицал тот факт, что изысканность, может быть, русской прозе не свойственна. Она была ей свойственна и, надеюсь, будет ей свойственна, и, время от времени, оказывается ей свойственна. Но, к сожалению, это не вошло в обиходную русскую литературную традицию - у нас пишут длинно, и меня это очень угнетает.

В основе русской литературы лежит чрезвычайно изысканный, лаконичный и абсолютно совершенный по форме творческий прецедент в виде наследия Александра Сергеевича Пушкина

Джон Глэд: А кто еще, кроме Ерофеева?

Сергей Довлатов: Искандер, который тоже, кстати, пишет коротко. Он написал огромный роман и, тем не менее, этот роман написан лаконическим способом.

Джон Глэд: А из эмигрантов?

Сергей Довлатов: Мне очень нравится… Шедевром эмигрантской, если можно так выразиться, прозы, поскольку этот роман написан в Москве, он опубликован на Западе, мне кажется «Верный Руслан» Владимова. Из того, что пишут мои сверстники, люди, которое начали публиковаться в эмиграции, близко мне пишет Марк Гиршин, автор двух романов – «Брайтон-Бич» и «Убийство эмигранта». Мне нравится то, что пишет Наум Сагаловский, хотя он почти не пишет прозу, он пишет очень смешные стихи, он такой Демьян Бедный эмиграции.

XS
SM
MD
LG