"Изнанка мира" Дона Делилло

Что такое "великий американский роман"? Нет, это не книга - скорее это архетип, идеальная сущность. По-английски слово "великий" лишено той претенциозности, которую оно приобретает в русском звучании: может быть, лучше сказать "роман века", но пугает оттенок иронии. Конечно же, в термине "великий американский роман", The Great American Novel, есть толика и того, и другого, но это не мешает говорить о таком произведении всерьез - о возможности такого произведения.

Великий американский роман не обязан быть единственным и неповторимым - их может быть и несколько, и даже сколько угодно - хватило бы таланта и дерзости. Привести пример легче, чем дать определение: первым и путеводным стал "Моби Дик" Германа Мелвилла - с тех пор его соблазненные наследники не прекращают погони за белым китом, призраком универсального шедевра.

Есть еще один очевидный образец, "Великий Гэтсби" Скотта Фитцджералда. Есть, напротив, примеры литературных верхолазов, которые почему-то не попадают в эту категорию, вроде Фолкнера или Хемингуэя. И есть, наконец, такие, которые, кажется, работают исключительно в жанре великого американского романа, по крайней мере с прицелом на него, хотя о результатах всегда можно спорить. Таков Томас Пинчон с его "Радугой тяготения". Таков, может быть, Уильям Гэддис.

О чем же, собственно, идет речь? Не подлежит сомнению, что "великий американский роман" должен быть признанным шедевром, но этого мало - он должен быть неоспоримо единственным для своего времени, голосом поколения, который распознают потомки. Такой роман подобен чемпиону - их может быть несколько в последовательности, но параллель невозможна; у каждого времени - в лучшем случае один.

Тот факт, что "Изнанка мира" Дона ДеЛилло - заявка на "роман века" - не подлежит сомнению, сомнение снимается уже первой фразой. Точнее - роман полувека, ибо время действия, более восьмисот страниц, покрывает сорок с лишним лет. Именно как заявка на роман века он и был воспринят американской критикой, порой недоброжелательно и с подозрением, но в большинстве случаев - восторженно.

Кто же такой Дон ДеЛилло, откуда он пришел? Детство в итальянском районе Бронкса, там же - студенческие годы в иезуитском университете Фордхэм. Нью-Йорк, с его компактными этническими кварталами - еще не вполне Америка, скорее ворота в нее. Именно Америка, от Бронкса до Сан-Франциско, стала главной фабулой творчества ДеЛилло, первый роман которого, опубликованный в семьдесят первом году, так и назывался: "Американа".

С тех пор их вышло уже одиннадцать, не считая пьес и рассказов. "Белый шум", "Весы" и "Мао II" были удостоены престижных литературных премий. И тем не менее, ДеЛилло, с его репутацией почти живого классика, до недавнего времени был фаворитом избранных: сложность его письма и требовательность к читателю не располагают к любви с первого взгляда. Но в девяносто седьмом году вышла "Изнанка мира" - и стала бестселлером.

Угодить в бестселлеры - далеко не всегда бескомпромиссный успех для серьезного писателя. Чем шире аудитория - тем ниже общий знаменатель. "Изнанка мира" - исключение, в том смысле, что автор добился популярности не занизив планку, а напротив, подняв ее, не смирением, а дерзостью замысла.

Пересказывать сюжет практически бессмысленно - это ничего не прояснит, скорее введет в заблуждение. Речь идет о бейсбольном мяче, удар по которому завершил эпохальный матч между нью-йоркскими командами "Доджерс" и "Джайентс" третьего октября пятьдесят первого года; эпохальный не только в чисто спортивном смысле, но и потому, что в этот день Советский Союз произвел второй испытательный взрыв атомной бомбы. Описанию этого матча, его фактическому воскрешению из мертвых посвящен пролог романа - шестьдесят страниц виртуозного спортивного обозрения, словно в прошлое заброшена разумная видеокамера, от которой ничто не скрыто, даже внутренность черепных коробок.

Далее на протяжении почти полувека мы следуем по траектории мяча-сувенира и следим за судьбами его последовательных владельцев. Но это не просто случайная эстафета - жизнь персонажей вплетена в огромную канву холодной войны, она протекает как бы на двух уровнях: публичном, где двухполюсный мир трепещет в апокалиптическом страхе, и частном, человеческом в узком смысле слова, где люди женятся и изменяют друг другу, мирятся и разводятся, умирают от рака, создают произведения искусства и попадают в исправительные колонии за непредумышленное убийство. Этот второй, нижний уровень, изнанка мира, и есть настоящая полувековая история Америки, а не та, что составлена в наших головах из газетных штампов.

"Изнанка мира" - это также название придуманного автором фильма Эйзенштейна, запрещенного и годами лежавшего на полке, на просмотр которого попадает героиня романа, фильма, который реальный Эйзенштейн никогда бы не посмел снять - о бунте расы уродов, томящихся в подземном рабстве и наконец прорывающих наверх, к солнцу. Это как бы встроенный символический конспект всей книги - и одновременно автопародия.

И наконец, изнанка мира - это мусор, самые натуральные отходы, переработкой которых занимается в кругосветных масштабах компания Ника Шея, одного из главных героев. Мусор - это целый эпический слой, выхлопы всей цивилизации, могильники Аризоны и Нью-Джерси, оборудованные по последнему слову техники; это захоронения радиоактивных отходов в Казахстане и огромный парк бывших ядерных бомбардировщиков в пустыне, которые семидесятилетняя художница Клара Сакс вместе с бригадой студентов-добровольцев превращает в гигантскую многоцветную инсталляцию. Мусор - это археология жизни полувека, ее человеческая истина без прикрас.

Джордж Оруэлл считал любую национальную литературу чем-то вроде семейной шутки, непроницаемой для посторонних. В конечном счете роман Дона ДеЛилло непереводим, как непереводим любой литературный шедевр, достойный своего успеха. И дело совсем не в сложности языка, которую можно превозмочь - в "Изнанке мира" нет никакого разнузданного авангарда. Но проницательный взгляд на страну изнутри не подменить внешним, и чужие воспоминания пятидесятилетней давности никогда не станут нашими собственными. Даже окунувшись в Америку на месяц или на три можно в лучшем случае составить комплект занимательных заметок иностранца, любопытных иллюстраций к тем же газетным штампам - выйдет нечто вроде пресловутой "загадки русской души" с обратным знаком, литературный штамп в квадрате.

И если нужно привести аргумент в оправдание предпринятой здесь попытке, то он не подлежит сомнению: непереводимо, но альтернативы переводу нет, потому что взгляд изнутри неизмеримо вернее, чем извне, через щель прицела или экран радара.

Диктор

Он говорит твоим голосом, американец, и в его глазах - сияние полунадежды.

Это, конечно же, день занятий, но до школы камнем не докинуть. Он хочет быть именно здесь, стоять в тени этого ржавого массива, и его трудно винить - в тени этой громадины из стали и бетона, и облупившейся краски, и огромных пачек "Честерфилда" вкривь на табло, с парой сигарет торчком из каждой.

История выстроена из страсти с размахом. Это всего лишь мальчишка с его местной мечтой, но он - часть сходящейся толпы, анонимных тысяч из автобусов и поездов, людей, бредущих узкими колоннами через висящий над рекой мост, и даже если они - не миграция и не революция, некое великое содрогание души, они несут с собой телесное тепло великого города и свои собственные небольшие мечты и отчаяния, нечто невидимое, чем пронизан день, - мужчины в шляпах и матросы в увольнительной, бездомное смятение их мыслей, по дороге на матч.

Небо - низкое и серое, мутная серость скользящего прибоя.

Он стоит у поребрика вместе с другими. Он моложе всех, ему четырнадцать, и по острому наклонному облику его тела видно, что у него за душой ни гроша. Они никогда раньше этого не пробовал, и никого из остальных он не знает, и только двое или трое из них, похоже, знают друг друга, но они не могут проделать это в одиночку или попарно, и поэтому они нашли друг друга взглядами вскользь, определяющими товарища по отчаянию, и вот они стоят, черные мальчишки и белые мальчишки, из метро или с местных гарлемских улиц, худощавые тени, сорвиголовы, ровным счетом пятнадцать, и согласно действующей легенде на каждого пойманного прорвутся, возможно, четверо.

Они нервно ждут, пока сквозь турникеты просочатся владельцы билетов, последняя жидкая кучка болельщиков, отставшие и замешкавшиеся. Они смотрят, как из центра прибывают поздние такси, и к окошкам молодцевато подступают набрильянтиненные мужчины, банкиры-стратеги и щеголи из обеденных клубов, и бродвейские субчики с растопыренными аурами, смахивая ворсинки с мохеровых рукавов. Они стоят у поребрика и наблюдают, притворяясь безразличными, с кисловатой личиной подворотных завсегдатаев. Стихает гомон, предыгровая болтовня и клекот, лотошники на запруженных тротуарах, размахивающие таблицами розыгрыша и вымпелами и зазывающие древним распевом, тощие толкачи значков и кепок - все рассеялись, разошлись по своим комнатенкам в истоптанных улицах.

Они у поребрика, ждут. Их глаза мрачнеют, источая меньше света. Кто-то вынимает руки из карманов. Они ждут, а затем они снимаются с места - снимается один из них, шкет, кричащий "полундра".

Сразу за двумя кассовыми будками - четыре турникета. Младший паренек - самый тщедушный, его зовут Коттер Мартин, такой тщедушный высокий в рубашке поло и бумазейных штанах, и он пытается не чувствовать себя жертвой рока; он попал в хвост потока, бежит и кричит вместе с другими. Кричишь, потому что это прибавляет храбрости, и хочешь дать понять, какой ты отчаянный. Они превратили свои лица в маски вопля, узкоглазые, с растяжными ртами, и они бегут что есть духу, пытаясь просочиться в воронки дорожек между будками, они таранятся бедрами и локтями и не прерывают крика. Лица кассиров висят в окошках как луковицы на шпагатах.

Коттер видит, как первые прыгуны взмывают над барьером. Двое из них сплетаются в воздухе и приземляются кренделем и плашмя. Контролер зажимает одному голову в локтевой захват, его кепка сползает назад, и он вслепую тянется к ней и одновременно - все одновременно - не спускает глаз с других прыгунов, чтобы не угодить под ноги. Они бегут и прыгают. Это бестолковый бег упакованных в сноп тел, и штурм ворот становится буквальным. Они прыгают слишком рано или слишком поздно и бьются о столбы и радиальные брусья, карабкаются как в мультфильме по спинам, и какими же придурками должны они казаться людям у ларька с хот-догами по ту сторону турникетов, какой жуткой бестолочью - очередь, в основном из мужчин, начинает смотреть в их сторону, челюсти трудятся над запотевшим мясом, и пузырьки жира скачут по языкам, мужичок в дальнем конце окаменел кроме руки, которая автоматическим жестом наносит кисточкой горчицу.

Крик пестрой мальчишеской стаи отражается грохотом от глубины бетона.

Коттеру кажется, что он видит проход к турникету справа. Он выжимает из себя все, что ему не нужно для прыжка. Кое-кто еще в прыжке, кое-кто собирается, кое-кто нуждается в услугах парикмахера, кое у кого есть подружки в мохнатых свитерах, а остальные скопом завалились и пытаются встать и разбежаться. По уклону семенит парочка стадионных полицейских. Коттер стряхивает эти факты по мере их возникновения, стряхивает сотни волн информации, бьющие в кожу. Его взгляд уперся в железные брусья, протянутые от столба. Он набирает скорость и как будто освобождается от своей угловатости, от сутулой боязливости гормонов и непричастности, и всей запинающейся чепухи, которые опечатали его отрочество. Это просто бегущий малый, полувидимая фигура с улиц, но способ, которым бег приоткрывает некий смысл бытия, которым бегун обнажается навстречу сознанию - кажется, что именно так этот темнокожий паренек открывается миру, так кровяные толчки десятка шагов выносят его в красноречие.

Затем он покидает ноги, и он уже в воздухе, чувствуя себя подтянутым и приведенным в порядок, даже каким-то деловым, летящим из Канзас-Сити с кейсом, полным банковских авизо. Его голова вобрана в плечи, левая нога плывет над брусьями. И в одно длинное и отчужденное, и разорванное мгновение он точно видит, где приземлится и куда побежит, и хотя он знает, что за ним кинутся, чуть только он коснется земли, хотя он будет в опасности ближайшие несколько часов, начеку налево и направо - в нем теперь меньше страха.

Он мягко опускается и легкой походкой минует контролера, шарящего в поисках свалившейся кепки, и он знает на все сто - знает насквозь, так глубоко, как только проникает знание, он чувствует, как это знание начинает колотиться в его спринтерское сердце, - что его уже не поймать.

Вот подходит мусор, муниципальная туша, с револьвером и наручниками, и фонариком, и дубинкой, трясущейся у него на ремне, и стопкой повесток, торчащей из кармана. Коттер выдает ему танцевальное па, отсылая его чуть ли не на колени, и едоки хот-догов изгибаются в талиях, наблюдая, как малый с мягким ускорением ложится в вираж, делая мусору пальцем небольшое "до свидания".

Так он время от времени себя удивляет, проделывает что-то несусветное, рожденное из неожиданной причуды.

Он бежит по затененной дорожке, в переплетение ферм и опор, и расплесканного света. Он слышит последние аккорды крещендо национального гимна, и видит огромную открытую подкову трибун и этот развертывающийся травяной веер, который как будто всегда знаменует, что он ступил за пределы своей жизни: натертый блеск, расходящийся и изгибающийся от бороненого инфилда к высокой зеленой изгороди. Это волнение откровения. Он бежит в четверть скорости, вытягивая шею к рядам сидений, присматривая укромный клин за опорой. Он срезает в проход в секцию 35 и попадает в тепло и запах зрительской массы, он ступает в дым, свисающий со второго яруса, он слышит разговор, он входит в низкое жужжание, он слышит треск броска разминки о рукавицу кэтчера, последовательность хлопков, влекущих за собой кометный хвост вспомогательного звука.

Затем ты теряешь его в толпе.

Сергей Юрьенен

Пора сделать паузу и всерьез поговорить о бейсболе.

В русской письменности, как и во многих других, существует целая серия популярных книг об Америке, от "Одноэтажной Америки" Ильфа и Петрова до "Круглых суток нон-стоп" Аксенова. Бесспорные достоинства большинства этих произведений омрачаются тем, что их авторы практически ничего не пишут о бейсболе. Это все равно, что описывать океан, ни разу не упомянув о воде.

Назвать бейсбол самым популярным видом спорта в Америке - значит ввести в непоправимое заблуждение, потому что напрашивается ассоциация с футболом в Европе или Латинской Америке. Бейсбол - это намного больше, чем спортивная игра; это мировоззрение, национальная святыня, система воспитания в семье и всенародное мужское братство. Бейсбол - это душа Америки. Писатели первого ранга, такие как Бернард Маламуд и Уильям Кеннеди, посвящают ему свои лучшие романы. Известный политический комментатор Джордж Уилл время от времени разражается книгами о бейсболе, и именно они становятся бестселлерами.

Но в таком случае почему почти все иностранные описатели неизменно игнорируют бейсбол в своих американских путевых заметках? Причина элементарна: иностранец на бейсбольном матче, даже вызубрив все нехитрые правила игры, неизменно засыпает где-нибудь на десятой минуте. Бейсбол удручающе медлен и невыносимо скучен.

Я не буду вдаваться в объяснение правил - кое в чем, как не раз отмечалось, игра напоминает русскую лапту, но у лапты сейчас поклонников немного. Короткий взлет популярности бейсбола в России на заре перестройки уже стал достоянием истории и анахронизмом - без поколения преданных болельщиков игра задохнулась.

В действительности бейсбол - это айсберг, видимая часть которого в несколько раз меньше невидимой, а без последней первая необъяснима. Попробуйте понаблюдать неискушенным взглядом за игроками в бридж: четыре человека, обменявшись невнятными репликами, быстро собирают свои взятки. Точно так же на бейсбольном матче непосвященный упустит и мимический диалог питчера с кэтчером, и метод готовности бегуна, чей мозг работает в режиме матричного исчисления, и мгновенную корректировку позиции бэттера.

Но этот невидимый бейсбол - лишь малая доля подводной части. Любовь к игре не прорастает спонтанно, как в европейских дворовых ватагах, а передается в семье как наследство, от отца к сыну, вместе с первой битой или перчаткой. Любопытно, что на европейский футбол, соккер, который давно и безуспешно пытаются культивировать в Америке, детей обычно возят матери, да и играют в него до сих пор большей частью девочки. На матчи "малой лиги", то есть детского бейсбола, приезжают всегда с отцами, причем участие последних не ограничивается простым зрительством - за игрой следует подробный анализ и урок, поколение передает свои нехитрые знания следующему.

Этот сплачивающий характер бейсбола очень ярко заметен на стадионе - приезжают семьями, как на праздник, и на трибунах никогда не почувствуешь той атмосферы ненависти, которая к сожалению, слишком часто сопутствует решающим футбольным матчам, а порой выливается и в кровавые побоища.

Бейсбол - это и есть загадка американской души, а заодно и объяснение поразительной сопротивляемости общества спортивному импорту. Если футболу когда-нибудь повезет, и он потеснит бейсбол в душах американцев, плавильный тигель Нового Света, соединяющий разрозненные этносы в нацию, прекратит свое существование. А если вернуться к терминологии Оруэлла, бейсбол - главная семейная шутка американцев, понять которую можно лишь став членом семьи - по рождению или по любви.

Диктор

В радиобудке обсуждают толпу. Тысяч так тридцать пять - поди сочти. Когда подумаешь о выстроенных историях команд, и о вере и страсти болельщиков, и о том, как эти силы сплелись по всему городу, и когда подумаешь о самой игре, не на жизнь а на смерть, о третьей игре трехматчевого финала, и произнесешь названия "Доджерз" и "Джайентс", и прикинешь, как открыто ненавидят друг друга игроки, и припомнишь, как сложился год, битва за вымпел, ввергшая город в бездыханный экстаз, финальная дрожь, требующая немецкого варваризма обозначить смесь удовольствия и трепета, и предвкушения, и когда подумаешь о кровной верности - вот о чем они говорят в будке, - о любви к командам, раскроившей районы и уютные предместья, а дальше яблоневые графства и неотесанный север - как же тогда объяснить двадцать тысяч пустых мест?

Оператор говорит: "Весь день клонит к дождю. Это портит настроение. Люди говорят: к чертям собачьим".

Звукорежиссер развешивает поперек одеяло, чтобы отделить бригаду от народа, только что прибывшего с радио KMOX из Сент-Луиса. Приходится тесниться, потому что их больше некуда девать.

Он говорит оператору: "Вспомни: ведь не было предварительной продажи".

И оператор говорит: "Да еще "Джайентс" вчера крупно проиграли, а это штука серьезная, потому что такой разгром наводит на кварталы тоску. Верь мне, это заметно где я живу. Это вгоняет людей в расстройство. Они будто вымирают десятками тысяч".

Рас Ходжес, комментирующий игры для WMCA, голос "Джайентс", - у Раса разбита гортань и закипает большая простуда, и ему бы ни к чему прикуривать сигарету, но он прикуривает и говорит: "Так-то оно так, но я не уверен, что логическое объяснение впрямь существует. Когда имеешь дело с толпой, предсказать невозможно".

Рас уже тяжелеет фасадом, но в глазах и улыбке у него еще что-то от бесхитростного мальчика, и в волосах, будто стриженых под горшок, и этот бесформенный костюм, который мог бы принадлежать почти кому угодно. Попробуй пересказывать игры, матч за матчем день за днем все лето напролет, и не застрять в каком-нибудь варианте прошлого.

Он смотрит на поле с его стиснутыми углами, с чрезмерным пространством глубоких закоулков, с точным центром. Большие квадратные часы "Лонжин", торчащие над клубным зданием. Повсюду мазки цвета, фрески шляп и лиц, зеленые трибуны, бурые базовые дорожки. Расу радостно, что он оказался здесь. День как никакой другой, и он освещает игру, и все происходит на Арене Поло - он влюблен в это название, драгоценную память событий и времен до того, как век развязал войну. Он думает, что всем присутствующим должно быть радостно, потому что происходит нечто великое, что-то нарастает. Ну и ладно, может быть это просто его температура. Но он вдруг вспоминает, как отец взял его в Толидо на матч Демпси с Уиллардом, и как это было, какой размах чуда, Четвертое июля и сто десять по Фаренгейту, и толпа в рубашках и соломенных шляпах, у многих под шляпами и до плеч простелены носовые платки, отчего они смахивают на притворных арабов, и великая трепка, которую задали большому Джессу на этом белом жарком ринге, когда при каждом ударе Демпси от его лица отлетало облачко пота и крови.

Когда видишь подобное, то, что становится кинохроникой, начинаешь ощущать себя носителем какого-то торжественного клочка истории.

Во втором иннинге Томсон отбивает скользящий в линию над третьей.

Локман взлетает дугой на бегу ко второй, окидывая взглядом левое поле.

Пафко продвигается к стене, чтобы сыграть в карамболь.

Люди стоят в обоих ярусах слева, перегибаясь с трибун, и некоторые бросают через барьер бумагу, изорванные таблицы и клочки спичечных обложек, смятые бумажные стаканчики, маленькие вощеные салфетки из-под хот-догов, полные бацилл многодневной давности бумажные платки, свалявшиеся в карманах - все это сыплется на Пафко.

Томсон движется вприпрыжку, он аккуратно обегает первую, кренясь в направлении бега.

Пафко лихо пасует Коксу.

Томсон мчится головой вперед ко второй, подлетает, и тут видит Локмана, который стоит на мешке и полуочарованно на него глядит, на губах заметен след вопроса.

Дни железного неба и все микрофонное время минувшей недели, першащее горло, кашель. Раса лихорадит, он взъерошен - поезда и нервы, и недостаток сна, и он описывает игру знакомым уютным говорком: такой домашний голос, чуть скрипучий сегодня.

Кокс выглядывает из-под кепки и стреляет боковым в Робинсона.

Взгляните тем временем на Мейса, который шагает к плейту, волоча конец биты по земле.

Робинсон принимает пас и делает виток в направлении Томсона, который застенчиво стоит футах в пяти от второй.

Людям нравится смотреть, как бумага ложится у ног Пафко, может быть сползает по плечу или липнет к кепке. Стена почти семнадцать футов, так что он - за пределами их самого длинного касания с перегибом, и они вынуждены довольствоваться тем, что купают его в бумаге.

Взгляните на Дурокера на ступенях коридора, менеджера "Джайентс", твердошеего Лио, газового гиганта, лицо прямо из галльской войны, и он говорит себе в кулак: "Ап-тваю барсучий потрох".

У коридора "Джайентс" четыре человека смотрят из собственной отборной ложи Лио как Робинсон шлепком салит Томсона. Они на три четверти шоу-бизнес, Фрэнк Синатра, Джеки Глисон и Тутс Шор, незапамятные собутыльники, и вместе с ними хорошо одетый мужчина с бульдожьей харей, некто Джей Эдгар Гувер. Что делает первый полицейский страны вместе с этой мелюзгой? Эдгар сидит себе у прохода и, судя по всему, с ним все в норме, он улыбается казарменному подтруниванию песняра над остряком, того над трактирщиком, и обратно. Он охотнее оказался бы на ипподроме, но в подобной компании и так вполне забавно, независимо от места действия. Ему нравится быть в обществе кинокумиров и знаменитых спортсменов, рядом с виртуозами сплетен вроде Уолтера Уинчелла, который тоже сегодня на этом матче, сидит вместе с головкой "Доджерс". Знаменитость и секретность - верхняя и нижняя границы одной и той же прелести, статический треск одной и той же личины либидо в мире, и Эдгар реагирует на людей, обладающий доступом к этой энергии. Он хочет быть им бесконечно преданным другом при условии, что их тайная жизнь размещена в его частных досье, все слухи собраны и снабжены указателем, призрачные факты облечены в реальность.

Глисон говорит: "Я же сказал вам, пни, сегодня "Доджерс" и точка. Я это ощущаю своими бруклинскими косточками".

"Какими косточками?" говорит Фрэнк. "Они давно прогнили от пойла".

Все тело Томсона провисает, оно теряет напор и сопротивление, и Робинсон берет тайм-аут и шагает с мячом к бугру голубиной походкой, словно искривляющей его путь.

"Если "Джайентс" хотят выиграть, им придется взять этого карлика, как его там, потому что единственная их надежда - причуда природы", говорит Глисон. "Землетрясение или карлик. А поскольку тут не Калифорния, остается уповать на эльфа в униформе".

Фрэнк говорит: "У-мо-ра".

Предмет разговора нервирует Эдгара. Он раним в смысле высоты, хотя вполне попадает в диапазон среднего роста. В последние годы он прибавил в весе, и когда одеваясь он видит себя в зеркале, широкотелого и буддоголового, на него глядит коротенький упитанный человек. И именно об этом, как о реальном факте, сообщают пустозвоны прессы, как будто иллюзорная пытка одним опасением просочилась в печать. И на сегодняшний день фактом является то, что у агента выше среднего роста мало шансов получить назначение в главное управление. И еще один факт состоит в том, что карлика, о котором говорит его приятель Глисон, этого атлетика в три фута семь дюймов, который недель шесть назад выступил бэттером у сентлуисских "Браунс" - в качестве трюка, но также, по мнению Эдгара, в порядке политического подрывного акта, - зовут Эдди Гейдел, и если Глисон припомнит это имя, он сведет в пару Эдди и Эдгара, и тогда шутки о коротышках разлетятся как легендарное говно от вентилятора. Глисон дебютировал в комическом жанре оскорбительных выпадов, и никогда с этим жанром не расставался - он это делает бесплатно, для собственной забавы, и оставляет в колее разбитые судьбы.

Тутс Шор говорит: "Не будь всю жизнь фраером, Глисон. Тут только один рывок. "Джайентс" не для того прошли тринадцать с половиной игр, чтобы все в последний день продуть. Это год чуда. Ни у кого нет слов для того, что в этом году произошло".

Лицевая глыба и руки мясника. Смотришь на Тутса и видишь ветерана подпольных пивных, твердого корпусом, с прилизанными волосами и комплектом щелок-глаз, без промедления одаряющих угрозой. Это экс-вышибала, который в подпитии выставляет из своего клуба ни в чем не повинных людей.

Он говорит: "Вся надежда на Мейса".

И Фрэнк говорит: "Да, это день Вилли. Он должен сорваться с привязи. Мне сказал Лио по телефону".

Глисон сносно изображает узкоротого британца: "Уж не имеете ли вы и впрямь в виду, что этот малый, ступивший к воротцам, совершит нечто невиданное?"

Эдгар, который ненавидит англичан, крючится в три погибели от хохота, пока Джеки самозабвенно вгрызается в хот-дог и начинает кашлять и давиться, разбрызгивая во все стороны крошки мяса и хлеба, дробинки и плевки, летучие ошметки.

Но Эдгара больше всего тревожат незримые формы жизни, и он отворачивается от Глисона и прерывает дыхание. Он хочет поскорее укрыться в уборной, облицованной цинком комнате с нетронутым овальным куском мыла, с водопадом горячей воды и первозданным, как лебединый пух, полотенцем. Но ничего подобного, конечно, вблизи нет и в помине. Только новые бациллы, всепроникающая стихия патогенов, микробов, плавучие колонии спирохет, которые слипаются и разделяются, и удлиняются, и скручиваются, и заглатывают, - целые грузовые составы вещества, выкашливаемые людьми, примитивные и смертоносные.

Эта толпа, этот непрерывный шум, дыхание и гудение, перекатывающиеся время от времени басы, родовая приуроченность совместного чувства игры - как мужчина почесывает запястье или нанизывает ругательства. И прилив аплодисментов, который быстро замирает, и которого никогда не хватает. Они ждут, когда их вознесет звук скандируемого распева или ритмических хлопков, установившихся форм и повторов. Это мощь, которую они держат в запасе до нужного времени. Из нее возникнет нечто, изменится строение игры, и их подбросит на ноги, они взмоют в высвобожденном громе, который встряхнет стадион безумием.

Синатра говорит: "Джек, по-моему я сказал тебе оставаться в машине, пока не управишься с едой".

Мейс делает мягкий подрез, но попадает под мяч, отсылая в низкий октябрьский день рядовой пас. Щелчок ясеневой биты при встрече с мячом достигает Коттера Мартина в левых трибунах, где он сидит, костисто сутуля плечи. Он смотрит не на мяч, а на Вилли, видя, как тот поначалу озадаченно разбегается, а затем подхватывает с грунта рукавицу и рысцой возвращается на позицию.

Загораются дуговые огни, застигая Коттера врасплох, вызывая сдвиг в его самоощущении, в свежести его выходки, летучем чувстве дерзости и непойманности. День становится иным, серьезный и подверженный угрозе, понукаемый дождем, и он смотрит, как Мейс стоит в центре поля и кажется малюткой в этом пространстве, сущим ребенком, и он диву дается, как этот малый выдает такие броски, вихрь и натиск, с такой мощью. Ему нравится смотреть на поле в огнях, даже если нужно опасаться дождя, и даже если вечер только в начале, и полный эффект не тот, что при ночной игре, когда поле и игроки кажутся совершенно отдельными от ночи вокруг. В своей жизни он был только на одном ночном матче, когда спустился со старшим братом с крутизны и ступил в чашу раскрашенного света. Ему казалось, что с вышек иллюминации бьет неведомая энергия, какая-то напряженная работа земли, и она извлекает игроков и траву, и накатанные известкой полосы из всего что он видел или представлял. Они сверкали, словно сотворенные заново.

Так буксует, тормозя, бегун перед поворотом.