П.А. Дружинин. "Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы". М.: Новое литературное обозрение, 2012.
Думаешь, сейчас пойдут подробности разгрома ленинградской филологии, поднимутся облака архивной пыли с кровавой подсветкой. Но по мере того как переворачиваешь страницы этого огромного двухтомного труда, понимаешь: перед тобой нечто большее, чем сухие отчеты о репрессиях 40-х годов. Да, половина текста – документы и свидетельства очевидцев, средства на редкость скупы, никакой романтики, никакого пафоса, но архивная пыль постепенно складывается в эпическое полотно, подвешенное между небом и землей. И взгляд возводится горе – на советский Олимп, и зрелище это одновременно завораживает и отталкивает. На разговоры и переписку Сталина и его сатрапов смотришь с гримасой омерзения, как на движения спрутов, когда сокращения мускулатуры, еле заметные шевеления и внезапные прыжки вызывают дурноту, но отвести глаза невозможно. Особенно когда видишь, как эти странные танцы мгновенно отражаются там, внизу, где копошатся едва различимые человеческие фигурки, бьющиеся в конвульсиях по мановению высочайшего пальца. Да, это настоящий эпос, такая документальная Илиада: вот они, склочные, ревнивые и вероломные боги, перетряхивающие подвластный им мир, как старый коврик. То есть делается это по изволению верховного громовержца, но и они, служебные духи, тоже кое-что могут.
Разворачивая документ за документом, сравнивая стенограммы, доносы, воспоминания, Дружинин обнажает зловещее смещение тектонических пластов, механизм перехода от идеологии интернационализма к идеологии национализма. И мы узнаем, как еще во время войны, в 1944 году, вышло постановление Политбюро ЦК ВКП(б) "О недостатках в научной работе в области философии". Первые три тома "Истории философии", выпущенной Институтом истории АН СССР, удостоились Сталинской премии, последующие тома подверглись сокрушительной критике, например, за то, что "взгляды Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова не рассматриваются... как высшее достижение домарксовской философии, а между тем эти русские мыслители... были на голову выше Гегеля и Фейербаха и ближе всех других подошли к диалектическому материализму".
Затем был дан "урок истории" – в записке Управления пропаганды и агитации ЦК "О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в работах некоторых советских историков" клеймились работы, в которых усматривалось "влияние реакционных взглядов немецких историков", умалялось "великое историческое прошлое нашей родины".
А потом Дружинин прослеживает, как Жданов, вероятно, с помощью Сталина, наконец, формулирует определение советского патриотизма, который, с одной стороны, "вырос на почве интернационализма", с другой – "не имеет ничего общего с безродным и беспочвенным космополитизмом". Но любые формулировки меркнут перед деталями – хотя бы перед той, когда Эренбург плачет, слыша, как Сталин предлагает тост за достижения русского народа, – тонкий слух уловил в тихих вкрадчивых словах грохот погромов.
Читаешь и думаешь: какой же чудовищный, бессонный идеологический маховик должен был крутиться в стране, если в 1944 году, когда на фронтах еще вовсю шли бои, руководство страны нашло время для многодневных заседаний, посвященных вправлению мозгов философам и историкам...
Ну, вот, боги определились с идеей – и тут же слышится хруст костей: постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", разгром генетиков, кампания против космополитизма, а затем и "Ленинградское дело". Интересно, что в эпос Дружинина вплетено и ярчайшее описание системы привилегий, созданной для академиков и высшего слоя ученых, – вот уж, поистине, "Ахиллов щит", на котором тщательно вылеплены все эти распределители, гигантские зарплаты, пайки, магазины, столовые, куда "прикрепляются" академики, члены-корреспонденты Академии наук и "простые" профессора, которых "академические" жены сварливо пытаются отбросить подальше от кормушки. Незабываемая картина – рог изобилия, прицельно изливающийся на отдельно взятое сытое стадо, стоящее спиной к огромному тощему стаду, снова пухнущему от голода в 47 году, бросающему учебу в институтах, поскольку стипендии не хватает ни на что, бьющемуся в паутине налогов и займов.
Перед "Ленинградским делом" – отдельная, невероятно жесткая панорама блокады, а перед блокадой – панорама полуголодной предвоенной жизни: в огромном городе, где не на что и нечем отоварить карточки, выбрасываются в реку и закапываются в землю тысячи тонн испорченных продуктов, бездарная организация городского хозяйства становится залогом блокадной катастрофы. И еще – Дружинин пытается понять, почему Сталин так ненавидел Ленинград, и делает вывод, что если бы в ходе "Ленинградского дела" город не был так страшно обезглавлен, то, возможно, после смерти корифея всех наук у страны нашлись бы более талантливые руководители, и судьба ее была бы иной.
И все же это – только огромный пролог к главной теме – разгрому ленинградской филологической школы, речь о котором идет уже во втором томе. Это страшный том. В нем с бесстрастием летописца автор приводит сначала разгромные статьи, клеймящие литературоведов, учеников и последователей академика В. Веселовского – В. Проппа, В. Жирмунского, Г. Гуковского, М. Азадовского, Б. Эйхенбаума, Б. Томашевского, а затем – стенограммы покаянных речей самих "виновных" с указанием, что это покаяние происходило не единожды – мучительную процедуру отказа от собственной чести требовали повторять вновь и вновь. Все это заканчивалось обмороками прямо в актовых залах, где проходили печально известные проработки, инфарктами и инсультами, ощущением окончательной сломленности. Читать униженные самобичевания ученых мучительно. По сравнению с изощренной моральной пыткой, которой подвергся В. Пропп за его исследование волшебной сказки, круги Дантова ада кажутся наивными по замыслу и исполнению.
Вот – как образец – фрагмент покаянной речи Б. Томашевского:
Получилось так, что когда я вошел в науку профессионально, то у меня образовались методы, порочность которых я недостаточно осознавал...
1) Я привык ориентироваться на старую науку и даже в самой полемике примерялся к тому кругу интересов, который был характерен для прошлого, а не для настоящего.
2) Всякое решение проблем допускалось мной, как корректив сложившейся в прошлом системы. Отсюда – приглушение принципиально нового, что выдвигалось жизнью..." – и так далее, вплоть до вывода: "Я могу сказать, что считаю борьбу с космополитизмом в литературоведении насущной задачей не только потому, что космополитизм в литературоведении заводит в тупик, но потому что он служит силам мировой реакции.
Одна из глав так и называется – "Погром", это длинная эпопея расправы над Пушкинским домом и Ленинградским университетом, откуда вычищали лучших ученых сначала под знаменем борьбы с "безродным космополитизмом" и преклонением перед западной наукой, а потом – и в ходе разнузданной антисемитской кампании. В конце, в разделе "Жертвы" приводятся среди прочего воспоминания Ольги Борисовны Эйхенбаум: "Папу в послевоенные годы почти не печатали, а потом вообще отовсюду выгнали надолго. Так что он в своей жизни сделал гораздо меньше, чем мог бы сделать, если бы работал в нормальных условиях. Но он почти всегда был нищим, прожил очень тяжелую жизнь". А это – из письма самого Б. Эйхенбаума В. Шкловскому: "...Живу пока тем, что продали рояль... У меня нет пока никакой оплачиваемой работы – выключен совершенно... Итак, я – веселый нищий. Веселый – потому что сижу спокойно дома, не бываю на заседаниях, не вижу подлецов, не устаю и не пишу".
Когда перелистываешь последнюю страницу, на ум приходит вполне апокалипсические картины – горящая Троя, Ронсевальское ущелье, битва при Калке. Над кровавым полем брани парит последняя приведенная автором цитата – из Ефима Эткинда о том, что "Ленинградский "путч" 1949 года был доведен до конца", о том, что гибельные последствия последних сталинских лет сказываются до сих пор, и о том, что – "Слава Богу, выжил Юрий Михайлович Лотман: его спасла Эстония. А он там, в Тарту, отстоял честь нашей филологии".
Думаешь, сейчас пойдут подробности разгрома ленинградской филологии, поднимутся облака архивной пыли с кровавой подсветкой. Но по мере того как переворачиваешь страницы этого огромного двухтомного труда, понимаешь: перед тобой нечто большее, чем сухие отчеты о репрессиях 40-х годов. Да, половина текста – документы и свидетельства очевидцев, средства на редкость скупы, никакой романтики, никакого пафоса, но архивная пыль постепенно складывается в эпическое полотно, подвешенное между небом и землей. И взгляд возводится горе – на советский Олимп, и зрелище это одновременно завораживает и отталкивает. На разговоры и переписку Сталина и его сатрапов смотришь с гримасой омерзения, как на движения спрутов, когда сокращения мускулатуры, еле заметные шевеления и внезапные прыжки вызывают дурноту, но отвести глаза невозможно. Особенно когда видишь, как эти странные танцы мгновенно отражаются там, внизу, где копошатся едва различимые человеческие фигурки, бьющиеся в конвульсиях по мановению высочайшего пальца. Да, это настоящий эпос, такая документальная Илиада: вот они, склочные, ревнивые и вероломные боги, перетряхивающие подвластный им мир, как старый коврик. То есть делается это по изволению верховного громовержца, но и они, служебные духи, тоже кое-что могут.
Разворачивая документ за документом, сравнивая стенограммы, доносы, воспоминания, Дружинин обнажает зловещее смещение тектонических пластов, механизм перехода от идеологии интернационализма к идеологии национализма. И мы узнаем, как еще во время войны, в 1944 году, вышло постановление Политбюро ЦК ВКП(б) "О недостатках в научной работе в области философии". Первые три тома "Истории философии", выпущенной Институтом истории АН СССР, удостоились Сталинской премии, последующие тома подверглись сокрушительной критике, например, за то, что "взгляды Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова не рассматриваются... как высшее достижение домарксовской философии, а между тем эти русские мыслители... были на голову выше Гегеля и Фейербаха и ближе всех других подошли к диалектическому материализму".
Затем был дан "урок истории" – в записке Управления пропаганды и агитации ЦК "О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в работах некоторых советских историков" клеймились работы, в которых усматривалось "влияние реакционных взглядов немецких историков", умалялось "великое историческое прошлое нашей родины".
А потом Дружинин прослеживает, как Жданов, вероятно, с помощью Сталина, наконец, формулирует определение советского патриотизма, который, с одной стороны, "вырос на почве интернационализма", с другой – "не имеет ничего общего с безродным и беспочвенным космополитизмом". Но любые формулировки меркнут перед деталями – хотя бы перед той, когда Эренбург плачет, слыша, как Сталин предлагает тост за достижения русского народа, – тонкий слух уловил в тихих вкрадчивых словах грохот погромов.
Читаешь и думаешь: какой же чудовищный, бессонный идеологический маховик должен был крутиться в стране, если в 1944 году, когда на фронтах еще вовсю шли бои, руководство страны нашло время для многодневных заседаний, посвященных вправлению мозгов философам и историкам...
Ну, вот, боги определились с идеей – и тут же слышится хруст костей: постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", разгром генетиков, кампания против космополитизма, а затем и "Ленинградское дело". Интересно, что в эпос Дружинина вплетено и ярчайшее описание системы привилегий, созданной для академиков и высшего слоя ученых, – вот уж, поистине, "Ахиллов щит", на котором тщательно вылеплены все эти распределители, гигантские зарплаты, пайки, магазины, столовые, куда "прикрепляются" академики, члены-корреспонденты Академии наук и "простые" профессора, которых "академические" жены сварливо пытаются отбросить подальше от кормушки. Незабываемая картина – рог изобилия, прицельно изливающийся на отдельно взятое сытое стадо, стоящее спиной к огромному тощему стаду, снова пухнущему от голода в 47 году, бросающему учебу в институтах, поскольку стипендии не хватает ни на что, бьющемуся в паутине налогов и займов.
Перед "Ленинградским делом" – отдельная, невероятно жесткая панорама блокады, а перед блокадой – панорама полуголодной предвоенной жизни: в огромном городе, где не на что и нечем отоварить карточки, выбрасываются в реку и закапываются в землю тысячи тонн испорченных продуктов, бездарная организация городского хозяйства становится залогом блокадной катастрофы. И еще – Дружинин пытается понять, почему Сталин так ненавидел Ленинград, и делает вывод, что если бы в ходе "Ленинградского дела" город не был так страшно обезглавлен, то, возможно, после смерти корифея всех наук у страны нашлись бы более талантливые руководители, и судьба ее была бы иной.
И все же это – только огромный пролог к главной теме – разгрому ленинградской филологической школы, речь о котором идет уже во втором томе. Это страшный том. В нем с бесстрастием летописца автор приводит сначала разгромные статьи, клеймящие литературоведов, учеников и последователей академика В. Веселовского – В. Проппа, В. Жирмунского, Г. Гуковского, М. Азадовского, Б. Эйхенбаума, Б. Томашевского, а затем – стенограммы покаянных речей самих "виновных" с указанием, что это покаяние происходило не единожды – мучительную процедуру отказа от собственной чести требовали повторять вновь и вновь. Все это заканчивалось обмороками прямо в актовых залах, где проходили печально известные проработки, инфарктами и инсультами, ощущением окончательной сломленности. Читать униженные самобичевания ученых мучительно. По сравнению с изощренной моральной пыткой, которой подвергся В. Пропп за его исследование волшебной сказки, круги Дантова ада кажутся наивными по замыслу и исполнению.
Вот – как образец – фрагмент покаянной речи Б. Томашевского:
Получилось так, что когда я вошел в науку профессионально, то у меня образовались методы, порочность которых я недостаточно осознавал...
1) Я привык ориентироваться на старую науку и даже в самой полемике примерялся к тому кругу интересов, который был характерен для прошлого, а не для настоящего.
2) Всякое решение проблем допускалось мной, как корректив сложившейся в прошлом системы. Отсюда – приглушение принципиально нового, что выдвигалось жизнью..." – и так далее, вплоть до вывода: "Я могу сказать, что считаю борьбу с космополитизмом в литературоведении насущной задачей не только потому, что космополитизм в литературоведении заводит в тупик, но потому что он служит силам мировой реакции.
Одна из глав так и называется – "Погром", это длинная эпопея расправы над Пушкинским домом и Ленинградским университетом, откуда вычищали лучших ученых сначала под знаменем борьбы с "безродным космополитизмом" и преклонением перед западной наукой, а потом – и в ходе разнузданной антисемитской кампании. В конце, в разделе "Жертвы" приводятся среди прочего воспоминания Ольги Борисовны Эйхенбаум: "Папу в послевоенные годы почти не печатали, а потом вообще отовсюду выгнали надолго. Так что он в своей жизни сделал гораздо меньше, чем мог бы сделать, если бы работал в нормальных условиях. Но он почти всегда был нищим, прожил очень тяжелую жизнь". А это – из письма самого Б. Эйхенбаума В. Шкловскому: "...Живу пока тем, что продали рояль... У меня нет пока никакой оплачиваемой работы – выключен совершенно... Итак, я – веселый нищий. Веселый – потому что сижу спокойно дома, не бываю на заседаниях, не вижу подлецов, не устаю и не пишу".
Когда перелистываешь последнюю страницу, на ум приходит вполне апокалипсические картины – горящая Троя, Ронсевальское ущелье, битва при Калке. Над кровавым полем брани парит последняя приведенная автором цитата – из Ефима Эткинда о том, что "Ленинградский "путч" 1949 года был доведен до конца", о том, что гибельные последствия последних сталинских лет сказываются до сих пор, и о том, что – "Слава Богу, выжил Юрий Михайлович Лотман: его спасла Эстония. А он там, в Тарту, отстоял честь нашей филологии".