Кафка и Чернышевский: разность эпох

Франц Кафка — писатель не языка, а ситуаций, впервые им придуманных, изобретенных, выведенных на свет из каких-то темных, иррациональных, сновиденческих глубин

В июле исполнилось 125 лет со дня рождения Кафки и 180 лет со дня рождения Чернышевского. Общего у этих двух писателей на первый взгляд нет и быть не может. Франц Кафка — гениальный писатель, классик двадцатого века, человек, которому место рядом с Достоевским, не меньше. В ставшей канонической троице классиков двадцатого века Пруст и Джойс не столь значительны, как Франц Кафка, и можно понять и объяснить почему.


Марсель Пруст — в сущности, писатель девятнадцатого века, он сгущает до последней концентрации столь свойственный этому буржуазному веку психологизм — и в то же время переводит оный на какой-то уже микроскопический уровень. Еще одна безусловная привязка Пруста — эстетизм так называемого «конца века» — девятнадцатого века, естественно.


Пруст — это, так сказать, стиль модерн — в том смысле, в каком употреблялось это слово в конце века, а не в том, как стали говорить позднее, называя модерном всё новое в искусстве двадцатого века. Гостиница «Астория» в Петербурге — вот стиль модерн в тогдашнем смысле. Я бы различал понятия модерн и авангард, и Джеймс Джойс, конечно, — авангард. Его игры с языком уже не те, что у Пруста: Пруст вызывает представление об изысканных салонах, а Джойс — о пивной, где играет или мог бы играть в бильярд Маяковский. Джойс — это коллоидальная химия (было сравнение), а Джойс — уже ядерная физика, разложение атома.


Чем отличается от них третий — Кафка? Самое странное в нем, что он пишет просто, он, в отличие от Пруста и Джойса, писатель «неязыковой», не стилем берет. Он вообще не эстет, в отличие опять же от Пруста и Джойса, он на таком уровне писательского и человеческого величия, когда уже не думается о литературе как форме искусства. Повернется ли язык назвать эстетами Толстого или Достоевского, хотя каждый из них обладал своей художественной системой?


Кафка — писатель не языка, а ситуаций, впервые им придуманных, изобретенных, выведенных на свет из каких-то темных, иррациональных, сновиденческих глубин. Самое ходовое слово о Кафке — абсурдист. Там, где абсурд отступает, там Кафка делается неинтересным; признаюсь, что я никак не могу одолеть его «Америку» (впрочем, надежды не теряю). Язык Кафки удивительно прост, можно сказать, протоколен, хотя иногда он нагромождает периоды, и в этих периодах, в этой словесной вязи долженствует застрять сюжет. Тайный умысел Кафки — не кончать, писать бесконечно, потому что в его художественном пространстве нет времени, мир Кафки — мучительный кругооборот, из него нет выхода, и это ужасно. Можно указать в современном русском искусстве на одно произведение, похожее на Кафку, — это фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!». Внешнее окончание романа «Процесс» — не обязательно, так и должен был тянуться этот процесс без конца. Второй роман — «Замок» — не окончен, хотя сохранился план окончания, и судя по этому плану, конец был близок, Кафка не дописал немногое. Но лучше вот так: тянуть, и тянуть, и тянуть — а потом оборвать на полуслове, вне какого-либо сюжетного или, того хуже, интеллектуального вывода. Вывода нет, выхода нет, мир Кафки — лабиринт, причем не особенно и кошмарный — что самое страшное.


Мне могут возразить: как это — не страшный Кафка! А «В исправительной колонии»? А тот же «Процесс», где Иозефа К. всё-таки убивают? И вот тут я приведу высказывание Курта Тухольского — в начале века очень известного литератора, которого потом нацисты преследовали:


Значительность этого произведения столь велика, искусство автора столь совершенно, что бросает вызов всем определениям и ярлыкам. Конечно, это не аллегория, но нечто совершенно иное. Офицер в исправительной колонии разъясняет механизм действия пыточной машины, комментируя с педантичностью эксперта всякую судорогу пытаемого. Однако он не жесток и не безжалостен, он являет собой нечто худшее: аморальность. Офицер не палач и не садист. Его восторг перед зрелищем шестичасовых страданий жертвы просто-напросто демонстрирует безграничное, рабское поклонение аппарату, который он называет справедливостью и который на самом деле — власть. Власть без границ. В восторг приводит именно эта беспредельность власти, ее несвязанность какими-либо ограничениями. Тот факт, что казнь остановилась до истечения шестичасового срока, не значит чьего-либо вмешательства — закона или человеческого протеста: просто-напросто запчасти машины оказались бракованными. И всё это рассказано с невероятной сдержанностью, с холодным отстранением. Не спрашивайте, что это значит. Это ничего не значит. Может быть, это даже не о нашем времени. Это совершенно безвредно. Безвредно, как Клейст.


Конечно, это слова иронические. Это не страшно только в одном смысле — если считать, что сама жизнь не страшна, что все ее ужасы являют собой нечто закономерное. Смысл тут, да и вообще везде у Кафки, в том, что самым страшным в жизни человека предстает сама жизнь — при одном, кончено, условии: коли в ней не обнаружить видимого и понятного смысла. Тут можно вспомнить о религии, а конкретно о том, что в Кафке пытались видеть некий эзотерический иудаизм: так, по крайней мере, его представлял Макс Брод, его душеприказчик. С другой стороны, говорили о «травестии иудаистского мифа» у Кафки. Читая Кафку, думаешь не о том, что Бога нет, или о злом Боге, а, скорее, о богооставленности. Человек стал жертвой сил, им самим созданных: классический феномен отчуждения, и можно говорить именно об отчуждении как главной теме Кафки. Чо же касается иудаизма, то можно указать на один текст Кафки, в котором речь идет если не о Иегове, то о евреях: это «Певица Жозефина или мышиный народ». Вот образец художества Кафки: тут ни слова о евреях, но репрезентация такова, что ни о чем другом подумать нельзя, вне этой трактовки текст теряет смысл. Тогда получается, что жанр Кафки — аллегория или, лучше сказать, притча. Аллегория слишком примитивна: сказал лев — значит, имеется в виду царь. А притчу саму приходится истолковывать, и никогда прямо соотносящихся образов и смыслов в ней нет. Кафка говорит загадками. И люди поняли, что Кафка великий писатель, когда само наше время эти загадки разгадало, то есть явило их обнаженный смысл: бессилие человека в им же созданном мире. Освенцим был разгадкой Кафки.


Один современник сказал о Кафке: он создал наиболее фантастически-субъективный мир, но представил его средствами строгой объективности. Так это и есть судьба всех человеческих выдумок: введенные человеком в мир, они начинают действовать по собственным, уже не человеческим законам. И тогда приходит конец всем иллюзиям. Вот это и есть Кафка.


При этом называть его отчаявшимся пессимистом отнюдь не стоит. У него есть одно замечательное высказывание: в тяжбе человека с миром нужно быть на стороне мира. Это не отчаяние — а высшая мужественность. И по этому поводу — еще одно высказывание Кафки:


В сущности, сила, которая пытается противостоять судьбе, есть слабость. Куда сильнее тот, кто готов всё отдать и всё принять.


Но пора вспомнить и о втором нынешнем юбиляре — Николае Гавриловиче Чернышевском. Я не знаю, как он котируется в нынешней России, но русский интернет забит всякого рода апологетикой, и даже предлагаются для «скачивания» какие-то рефераты о нем. То есть «проходят» Чернышевского. Конечно, он стоит внимания; но, смотря какого. Делать из него апостола в наше время нельзя. Дело, которому посвятил себя Чернышевский, сильно, если не до конца, скомпрометировано. И тем больше всего скомпрометировано, что Чернышевский, как и его русские почитатели, слишком уж примитивно его представляли.


Мы говорим, понятно, о социализме. Социалистическая программа, несомненно, имеет свои резоны. И плох не столько социализм, сколько люди, принявшиеся его вводить в России. Большевики называли Чернышевского в числе своих предшественников, его очень восхвалял Ленин. Есть ли между ними связь? Виноват ли сам Чернышевский в этой связи? В известной, и значительной, степени, да, виноват.


Он был человек упрощенного, однолинейного мышления, склонного выводить из некоего отвлеченного пункта целостную программу социально-экономических и культурных сдвигов. И в этом смысле мышление Чернышевского было тоталитарным. Таковое всегда однолинейно и всегда претендует охватить целокупность бытия.


Вспомним общеизвестное: Чернышевский в журнале «Современник» писал об одном, бил в одну точку: Карфаген должен быть разрушен. Программа его была — так называемый русский крестьянский, или общинный, социализм. В России нет частной собственности на землю среди крестьян — громадного большинства населения, а, значит, на этой основе в высшей степени удобно ввести социализм — это последнее слово европейской науки, как казалось Чернышевскому, да и не одному ему. В конце концов, самые умные в России поняли, что крестьянская община — тормоз национального развития, а крестьянин, вырванный из общины, естественно, склонен к частнособственнической психологии. Ленин позднее: деревня ежечасно и ежеминутно порождает капитализм. И чтобы этого результата свободной экономической эволюции избежать, большевики насильственно восстановили общину в виде колхозов. Тут есть доля вины Чернышевского — самого русского народничества, которое готово было считать, что отсталые формы жизни способнее к восприятию самых передовых: скакнуть в будущее на кляче прошлого.


Но дело не в одних экономических программах народничества, а в той ограниченности умозрения, которую Чернышевский навязывал русским мыслящим людям — и навязал! Не видеть в жизни ничего, кроме узко понятых интересов народа, более того — подменить понятие народа понятием простонародья, утратить видение красок и сложности бытия: вот пункт Чернышевского. Взять хотя бы его так называемую литературную критику, его пресловутые «Очерки русской литературы гоголевского периода». Гоголь был понят и поднесен как сатирик — Гоголь, и слухом не слыхавший о самодержавии и крепостничестве, а всю жизнь боровшийся с образами своей фантазии! — а из него выведена дальнейшая литературная программа: хороша только та литература, которая обличает политические порядки.


Но вот что еще, увы, приходится помнить о Чернышевском. Этот примитивный пропагандист никогда бы не завоевал никакого авторитета, не вмешайся русская власть, отправившая его в Сибирь, да еще с барабанным боем. Трудно поверить, что этот неуклюжий очкарик, не умевший сладить с собственной женой, мог замышлять нечто опасное. Это был тогдашний Лимонов и так же, как Лимонов, писал плохую прозу.


Вернемся к нашему юбилейному сопоставлению: Чернышевский и Кафка. Удивительным оно предстает: Кафка прожил внешне благополучную жизнь, не считая, конечно, ранней смерти от туберкулеза. Но его умственный горизонт был в высшей степени далек от оптимизма. И вот Чернышевский: действительно, мученическая жизнь — при полном оптимизме мировоззрения и с видением светлого будущего человечества впереди. И вот тут главное: разница между Кафкой и Чернышевским — не между гением и посредственностью, а разница эпох. Девятнадцатый век был оптимистическим веком, полным надежд на светлое будущее: вот еще одно-два изобретения, и человечество войдет в золотой век. А Кафка был выше, шире, умнее своего века, он не питал иллюзий. И он оказался прав.