Курцио Малапарте, "Капут"

  • Сергей Юрьенен

Он - "проклятый тосканец", любящий свободу превыше всего, человек, который постоянно борется с властями - с земными и небесными.

Форма - вот их подлинная кожа. Если бы народы Европы увидели эту вялую, беззащитную и мертвую наготу, спрятанную под серым военно-полевым сукном, германская армия не испугала бы даже самый слабый и беззащитный народ. Любой подросток принял бы вызов целого немецкого батальона.

Юрьенен:

Настоящее его имя было Курт Эрих Зуккерт, он сын итальянки и немца. "Малапарте" по-русски "плохая доля, несудьба, злосчастье". Когда Муссолини спросил, зачем он выбрал себе столь "гибельный" псевдоним, писатель ответил: "Наполеон звался Бонапарте - а кончил плохо. Я назвал себя Малапарте - и кончу хорошо".

Спокойной жизни себе при этом не искал. Когда объявили первую мировую, бросил школу в Прато, где учился блестяще, перешел границу и записался во французский Иностранный легион. Ему было 16. Сражался с невероятным мужеством. Стал лейтенантом пехоты, был отравлен германскими боевыми газами, получил высшую награду Франции - Военный крест с пальмовой ветвью. Герой, инвалид войны, в Италии он некоторое время провел на дипломатической службе, потом вступил в фашистскую партию, из которой вышел со скандалом в 31 году. Писатель-диссидент, он стал постоянной головной болью Дуче. После второй мировой войны Малапарте обрел мировую известность своими романами "Капут" и "Шкура". Незадолго до кончины в 57 году вступил в компартию Италии. Советские энциклопедии с удовлетворением отмечали его политическую трансформацию, но как писатель Малапарте и по сей день остается неизвестным в России. Только недавно и только одна из тридцати с лишним его книг появилась по-русски - "Техника государственного переворота".

Передачу завершит директор Русской Службы Марио Корти, а сейчас Малапарте сам. Роману "Капут", страницы которого прозвучат у нас в "Экслибрисе", предпослано авторское предисловие.

Я - пишет Малапарте - начал "Капут" летом 1941 года - в начале германской войны против России - в деревне Песчанка на Украине, в доме русского крестьянина Романа Сучены. Каждое утро я садился в саду под акацией и работал, пока Сучена, сидя на корточках у загона для свиней, затачивал серп или рубил свеклу и капусту для свиней. Этот сад примыкал к дому сельсовета, который был занят подразделением гитлеровского СС. Каждый раз, когда один из эсэсовцев появлялся в поле зрения, Сучена издавал предупредительный кашель.

...Когда я должен был уезжать на фронт, проходивший всего лишь в нескольких километрах от Песчанки, я доверил рукопись романа "Капут" моему другу Сучене, который спрятал ее в дыре, проделанной в стене свинарника. Когда гестапо наконец явилось, чтобы арестовать меня и выслать из Украины из-за шума, вызванного моими военными корреспонденциями в газете "Коррьере делла Сера", невестка Сучены вшила эту рукопись за подкладку моего мундира. Я всегда буду благодарен Роману Сучене и его юной невестке за то, что моя крамольная рукопись не попала в руки гестапо.

Юрьенен:

И еще фрагмент предисловия Малапарте к роману "Капут", впервые изданному в 1944 году в Неаполе, освобожденном американской армией вторжения:

Война - не столько главный герой книги, сколько зритель, в том же смысле, в каком зрителем является и пейзаж. Война - объективный ландшафт этой книги. Главный персонаж - это Капут, веселый и жуткий монстр. Ничем нельзя выразить лучше, чем этим жестким таинственным немецким слово Капут - которое буквально означает "сломанное, конченное, разлетевшиеся на куски, обреченное на руины", смысл того, чем являемся мы, чем является сегодня Европа - кучей мусора...

Пусть же новая эра будет эрой свободы и уважения для всех - включая писателей! Только свобода и уважение к культуре убережет Европу от времен жестокости, о которых пишет Монтескье в своем "Духе законов": "Итак, во дни преданий, после наводнений и потопов, прямо из земли явились вооруженные люди, которые стали убивать друг друга"...

КУРЦИО МАЛАПАРТЕ. "КАПУТ"

Мы сидели в маленьком неоклассическом храме в конце парка, где камень ритмично ниходит к морю. Я созерцал эти белые дорические колонны на фоне голубого осеннего пейзажа, и что-то поднималось во мне, что-то вроде печального гнева; горькие слова подступали к губам, и усилия загнать их обратно были бесполезными. Вот так я и начал, почти непреднамеренно, говорить о русских пленных в смоленском лагере, которые ели трупы своих товарищей под бесстрастными взглядами германских офицеров и солдат. Произнося это, я чувствовал ужас и стыд. Мне хотелось просить прощения у принца Евгения за свою жестокость; принц же хранил молчание, завернувшись в серый плащ и свесив голову. Внезапно он поднял лицо, и я прочел в его глазах исполненный боли упрек.

Я бы предпочел встретить холодную жестокость в его глазах и выражении бровей, которая ожесточила лицо обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказал ему об этих русских пленных в смоленском лагере. Тогда Дитрих разразился смехом. Обергруппенфюрера Дитриха, шефа личной охраны Гитлера, я встретил на вилле итальянского посольства на берегу озера Ванзее под Берлином: я испытывал странное влечение к его бледному лицу, невероятно холодным глазам, огромным ушам и маленькому рыбьему рту. "Хабен зи инен гешмект? - И им было вкусно?" смеялся Дитрих, открыв широко свой рыбий ротик, показывая множество острых рыбьих зубов. Я предпочел бы, чтобы лицо принца Евгения затвердело в том же жестоком выражении, но принц поднял глаза и смотрел на меня с болезненным упреком.

Лицо его превратилось в маску страдания. Он знал, что я тоже испытываю боль, и он смотрел на меня с любовью и жалостью. Я чувствовал, что если бы он заговорил, если бы произнес одно-единственное слово, если бы взял меня за руку, я бы разрыдался. Но принц Евгений смотрел на меня молча, и жестокие слова снова стали подниматься во мне; внезапно я осознал, что рассказываю ему о том, как однажды отправился на ленинградский фронт. Я ехал через густой лес в районе Ораниенбаума с немецким офицером - лейтенант Шульц из Штуттгарта, чтобы быть точным - родом он был из долины Некара. Шульц называл ее "долиной поэта", и говорил со мной о Гельдерлине.

- Он не был безумцем, он был ангелом. - Шульц сделал жест рукой, словно рисуя нечто невидимое в морозном воздухе, и посмотрел в небо, как бы следуя глазами за полетом ангела. Лес был густой, глухой; слепящее сияние снега зеркально отражалось стволами деревьев; машина скользила по замершей дороге с громким шуршанием, и Шульц сказал: "Среди деревьев Шварцвальда Гельдерлин пролетал, как большая птица", а я молчал, глядя в глубину леса, слушая шорох шин на заледеневшей дороге. Шульц стал читать Гельдерлина:

Они верны Рейну, где цветут луга Некара.
Верно, нет лучше места в этом мире...
Но дайте мне уехать на Кавказ!


Я засмеялся:

- Гельдерлин был ангелом германским.
- Он был германским ангелом, - сказал Шульц, и повторил:
- Но дайте мне уехать на Кавказ.


Именно в тот момент другая лесная дорога пересекла нам путь, и перед нами из морозного тумана внезапно просиял солдат, по пояс утонувший в снегу; он стоял неподвижно, вытянутая правая рука указывала путь. Когда мы проезжали мимо, Шульц поднял руку, как бы отдавая честь и благодаря солдата. Потом сказал: "Он тоже хотел на Кавказ" - и захохотал, колотясь о спинку сиденья.

На следующем перекрестье еще один солдат просиял издалека; тоже по пояс в снегу с вытянутой рукой.

- Они же замерзнут насмерть, эти черти, - сказал я.

Шульц повернулся и взглянул на меня. "Это им не грозит, - сказал он и засмеялся. Я спросил, почему он так думает. Потому что они уже привыкли к морозу, - сказал Шульц, смеясь и хлопая меня по плечу. Он остановил машину: "Хотите взглянуть поближе? Сможете сами спросить, холодно ли ему".

Мы выбрались из машины и приблизились к солдату. Он стоял неподвижно, указуя путь рукой. Он был мертв. Глаза вытаращены, рот полуоткрыт. Это был русский солдат.

- Наша дорожная полиция, - сказал Шульц. - Мы называем их "немой полицией".
- Вы уверены, что они не заговорят?
- Что они не заговорят? Ах, зо! Спросите у него.
- Лучше не буду. Я уверен, что он мне ответит.
- Ах, как забавно, - восклицал Шульц смеясь.
- Вот именно, забавно, нихт вар? - И, притворяясь равнодушным, я спросил: - Они были мертвые, когда вы расставили их по постам?
- Живые, конечно! - ответил Шульц.
- И конечно, замерзли насмерть, - сказал я.
- Найн, найн. Они умерли не от мороза. Смотрите! - Шульц указал на сгусток крови, сгусток красного льда на виске солдата.
- Ах, зо. Это очень забавно.
- Не правда ли? Очень забавно! - и Шульц добавил все еще смеясь: - Русские пленные должны приносить пользу.


Зимой 1941 года я был на Украине под Полтавой. Местность была пронизана партизанами. Было впечатление, что вернулись дни казацких восстаний Хмельницкого, пугачевщина и разинщина. Банды партизан бродили по лесам и болотам вдоль Днепра, винтовочные выстрелы и автоматные очереди то и дело раздавались из руин деревень, из канав и зарослей. Потом снова воцарялось молчание, полное, тупое, жуткое молчание широкой русской равнины.

Один немецкий офицер однажды ехал через деревню во главе артиллерийской колонны. В деревне ни едной живой души; дома выглядели как брошенные много лет назад. В колхозных стойлах на земле лежало около сотни лошадей, еще притороченных к своих пустым кормушкам. Эта деревня имела зловещее выражение, типичное для русских деревень после того, как их по ним прокатывается ярость германских карательных мероприятий. Мрачно, с подступающей тошнотой, почти со страхом, офицер взирал на покинутые дома, солому на крышах, распахнутые окна и пустые немые комнаты. Над изгородями поднимались черные, круглые неподвижные глаза подсолнухов, которые провожали колонну печальными пустыми взглядами.

Офицер ехал, наклонившись над гривой коня, обе руки на передней луке седла. Ему было около сорока, волосы уже седели. То и дело он поднимал глаза к затуманенному небу, потом приподнимался на стременах и оборачивался на свою колонну. Солдаты шагали группами позади везомых орудий; лошади впечатывали копыта в размокшую дорогу; хлысты со свистом рассекали влажный воздух; люди кричали "Йа! Йа!" подгоняя лошадей. День был серый, и деревня выглядела призрачно в пепельном осеннем воздухе. Поднимался ветер; трупы нескольких евреев раскачивались на ветвях деревьев. Постоянный шепоток перелетал из дома в дом, словно бы босоногие дети пробегали по убогим комнатам; и раздавалось постоянное похрустывание, будто армии мышей заполонили брошенные дома.

Колонна остановилась на привал, и солдаты уже высыпали на дорожки между вишневыми деревцами в поисках воды для лошадей, когда офицер перешел на рысцу. Он был странно бледен и кричал "Вег, вег, лойте - вперед, вперед, ребята". На скаку он тронул хлыстом солдат, которые уже поднялись на крыльцо дома. Вег, вег, лойте. Слух разнесся среди солдат - флектифус - тифозное место - и это страшное слово поползло по колонне, к последнему орудию, которое остановилось у околицы. Солдаты вернулись на свои места, колонна двинулась дальше. "Йа! Йа!" Хлысты засвистели в сером воздухе, артиллеристы, проходя, бросали боязливые взгляды в распахнутые окна домов, где трупы с открытыми глазами, унылые, бесцветные, мертвенно-бледные и страшные, были распростерты на соломе. Офицер сидел на своем коне в центре деревенской площади, где валялась статуя Сталина, опрокинутая в грязь. Он смотрел, как мимо проходит колонна и время от времени поднимал руку и усталым движением потирал свой левый глаз.

Внезапно громыхнул выстрел, пуля пролетела мимо его уха.

"Хальт!" - крикнул офицер.

Колонна остановилась, и пулемет, приданый последнему орудийному расчету, открыл огонь по избам.

За первым выстрелом оттуда последовали другие, и постепенно пальба партизан оживилась, становясь настойчивой и злой. Двух артиллеристов ранило. Офицер пришпорил коня и поскакал вдоль колонны, отдавая приказы. Солдаты, стреляя на бегу, двинулись через поля, окружая деревню. "Орудия к бою! - крикнул офицер. - Все стереть с лица земли!" Партизаны продолжали стрелять. Ранило еще одного пушкаря. Офицер впал в ярость; он поскакал через поля, подгоняя солдат, и разместил орудия так, что они с двух сторон взяли деревню под прицел. Несколько изб загорелись. Шквал зажигательных снарядов обрушился на деревню, пробивая стены, пронзая крыши, расщепляя деревья, поднимая клубы дыма. Партизаны продолжали стрелять, но очень скоро беспощадный артиллерийский огонь превратил деревню в руины. И тогда из дыма и огня выбежала группа партизан с поднятыми руками. Некоторые были стариками, большинство молодыми, и среди них женщина. Офицер приподнялся в седле и оглядел каждого из них. Пот капал у него из бровей и стекал по лицу. "Расстрелять их!" произнес он резким голосом и зажал глаз рукой.

"Фойер!" - крикнул фельдфебель. После того, как треск автоматов смолк, офицер повернулся и посмотрел на упавших. Он сделал знак хлыстом. "Яволь!" - ответил фельдфебель, стреляя из пистолета в груду трупов. Потом поднял руку, пушкари приторочили лошадей к орудиям, колонна сформировалась и двинулась дальше по дороге.

Офицер следовал за колонной, держась примерно в пятидесяти шагах от последней пушки. Удары копыт, тупо звучащие в грязи равнины, слышались уже в отдалении, когда внезапно мимо его уха просвистела пуля. "Хальт!" - крикнул он. Колонна остановилась; замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы стреляли по горящим руинам. Но неторопливо и регулярно винтовочные выстрелы продолжали раздаваться из клубов дыма. "Четыре, пять, шесть..." - вслух считал офицер. "Стреляет одна винтовка, там только один человек". Внезапно тень с поднятыми руками выбежала из дыма.

Солдаты схватили партизана и подтолкнули к офицеру, который, свесившись из седла, внимательно его оглядел. "Айн кинд - Ребенок!" - сказал он мягко. Мальчику было не больше десяти, худой, убогий; одет в рванье, лицо черное, волосы спутаны, руки в ссадинах. Айн кинд! На офицера мальчик смотрел со спокойным прищуром; время от времени он поднимал руку и сморкался на землю. Офицер сполз на землю и намотал поводья на руку. Айн кинд! У него был сын дома, в Берлине, на площади Витцлебен, примерно того же возраста. Может быть, Рудольф на год старше. Этот мальчик действительно выглядел, как ребенок, айн кинд! Офицер стегнул по сапогу хлыстом, его конь нетерпеливо ударил копытом, и потерся гривой о плечо своего всадника. В двух шагах с раздраженным выражением на лице ожидал переводчик. "Это только ребенок, айн кинд! Я в России не для того, чтоб воевать с детьми". Офицер наклонился над ребенком и спросил, остался ли кто-нибудь еще из партизан в деревне. Переводчик сердито повторил вопрос по-русски.

- Нет, - ответил мальчик.
- Почему ты стрелял в моих людей?


Мальчик взглянул на офицера с удивленным видом; переводчик повторил вопрос.


- Вы же знаете. Зачем спрашиваете? - ответил мальчик. Его голос был спокойным и ясным. Он смотрел прямо и, прежде чем ответить, по-солдатски принял стойку смирно.
- Ты знаешь, кто такие немцы?
- Разве вы сами не немец, товарищ офицер? - возразил мальчик.


Офицер сделал знак, и фельдфебель, схватив мальчика за руку, вынул пистолет из-за пояса.


- Не здесь, - сказал офицер, поворачиваясь спиной.


Этого офицера я встретил потом в Сороке на берегах Днестра - серьезный человек, хороший отец, но истинный пруссак, настоящий пиффке, как их называют в Вене. Он говорил со мной о своей семье, о своей работе. По профессии он инженер-электрик. Еще он говорил о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет.

Внезапно дождь перестал; в разрыве облаков появилась луна; и все это выглядело, как пейзаж в изображении Шагала: еврейское небо Шагала, наполненное еврейскими ангелами, с еврейскими конями и собаками, распластавшимися в полете над этим городом. Еврейские уличные скрипачи сидели на крышах домов или парили в бледном небе над улицами, где старые евреи лежали мертвые в канаве между зажженными ритуальными семисвечниками. Еврейские любовники распростерлись на краю облака, зеленого, как луг. И под этим еврейским небом Шагала, на этом шагаловском пейзаже, освещенном круглой прозрачной луной, от районов Николина, Сокол и Пакурари поднимался беспорядочный грохот, треск автоматов и тупые буханья ручных гранат.

- Они убивают евреев! - сдерживая дыхание, сказал Мариоара.

Шум доносился также из центра города, с возвышений вокруг площади Унирии и собора Трех Архиепископов. Из крика людей, гонимых по улицам, доносились немецкие слова, резкие и жуткие, и "стай! стай!" румынских солдат и полицейских. Внезапно винтовочный выстрел просвистел мимо наших ушей. С конца дороги раздался шум немецких, румынских и еврейских голосов; пробежала толпа; то были женщины, мужчины, мальчики и девочки, преследуемые группой полицейских, стреляющих на бегу. За ними возник солдат с лицом, покрытым кровью, он кричал: "Парасьютист! Парасьютист! Парашютист! Парашютист!" и целился из винтовки в небо. Он упал на колени неподалеку от нас. ударился головой об изгородь. Он лежал распростершись, лицом в грязь, под медленным дождем советских парашютистов, которые падали один за другим с неба, слегка подогнув ноги и свисали с крыш в своих огромных белых зонтиках.

...Добравшись до вершины холма, я оглянулся. Город пылал. Густые клубы дыма висели над нижними кварталами вдоль набережных реки. Дома и деревья, примыкавшие к горящим зданиям, выделялись ясно и выглядели больше, чем были в реальности, как увеличенные фотографии. Я мог различить трещины в стенах, ветви и листья. Что-то мертвенное было во всей этой сцене, и в то же время что-то очень точное, как на фотоснимке... отовсюду доносился разнохарактерный шум, завывания сирен, длинный свист паровых машин, и треск автоматных очередей, все это придавало жуткому виду живую и непосредственную реальность. С узких кривых улочек, которые снизу и сверху устремлялись к центру города, слышался отчаянный лай собак, хлопанье дверей, звук разбиваемого стекла и посуды, приглушенные крики, жалобные голоса, взывающие: мама! Мама! Крики мольбы. И время от времени из-за заборов или вишневых садов, или через полуоткрытые ставни вспышка - резкая отдача выстрела, свист пули и пугающие немецкие голоса. На площади Унирии группа эсэсовцев, склонившись у памятника, разряжали свои автоматы в направлении маленькой площади, где статуя принца Гжихи в молдавском костюме стоит в своем широком тканом плаще, надвинув на брови каракулевую папаху. В свете пожарищ толпа, состоящая в основном из женщин, различалась у подножья статуи. Время от времени кто-то отделялся, бросался то туда, то сюда через площадь - и падал под пулями эсэсовцев. Толпы евреев, подгоняемые солдатами и обезумевшими гражданскими, вооруженными ножами и ломами, бежали по улицам; группы полицейских разбивали двери прикладами винтовок; внезапно распахивались окна и появлялись кричащие простоволосые женщины в ночных рубашках с руками, воздетыми к небу; некоторые выбрасывались из окон, их головы с тупым звуком ударялись об асфальт. Солдат швыряли ручные гранаты через маленькие окошки над тротуарами, окошки подвалов, где люди тщетно пытались найти укрытие; некоторые солдаты опускались на колени, чтобы рассмотреть результаты взрывов в подвалах и оборачивали смеющиеся лица к своим товарищам. Там, где бойня была всего тяжелей, ноги скользили в крови; повсюду истерические и яростные звуки погрома наполняли дома и улицы выстрелами, рыданиями, криками отчаяния и злорадным хохотом.

Я наконец добрался до итальянского консульства. Стена окружала старый заброшенный церковный двор. Консул Сартори сидел на крыльце, куря сигарету. Вид он имел усталый и скучающий. Затягивался он с видом неаполитанского безразличия. Но я знаю своих неаполитанцев, я знал, что он страдает. Звуки приглушенных рыданий доносились из здания.

- Только этого нам не хватало! - сказал Сартори. - Я спас с дюжину этих бедняг, некоторые ранены. Помоги мне, Малапарте! Сестра милосердия из меня не очень хорошая.

Я вошел в консульство. Распростершись на диванах или сидя в углах на полу, здесь находились несколько женщин, два-три бородатых старика, пять-шесть мальчиков и три юноши, которые выглядели, как студенты; под столом консула плакала маленькая девочка. У одной женщины лоб был рассечен ударом приклада; студент стонал от огнестрельной раны в плечо. Я подогрел воды и с помощью Сартори начал обмывать раны и бинтовать их полосками, отодранными от льняных простынь.

Женщина с забинтованной головой повернулась к Сартори и, назвая его месье маркиз, поблагодарила за спасение. Сартори посмотрел на нее скучающим взглядом : "Почему вы называете меня маркизом? Я синьор Сартори".

Потом мы сидели на крыльце; Сартори в кресле, я на ступенях. Сад, окружающий консульство, густо зарос акациями и сосной. Встревоженные отсветами пожарищ, птицы били крыльями, но перемещались молча. "Перепугались. Не поют", - сказал Сартори, глядя на листву. Потом показал на темное пятно на стене виллы, рядом с воротами: "Посмотри на стену. Это кровь. Один из этих бедняг пытался перелезть к нам. Полиция догнала его и забила до полусмерти прикладами об эту стену. Они утащили его с собой. Это был хозяин виллы - аристократ". Он снова закурил и повернулся ко мне. "Я был один, - сказал он. - Что я мог поделать? Протестовал. Сказал, что напишу Муссолини. Они смеялись мне в лицо".

- Не тебе, Сартори: они смеялись в лицо Муссолини.
- Да ладно, Малапарте...


Со своим апатичным неаполитанским видом он поднялся, лениво пересек сад, открыл ворота и позвал:

- Идите сюда, идите сюда.

Я вышел за ним на дорогу и стал подталкивать к входу в консульство толпу собравшихся людей, оцепеневших от ужаса. Полицейский схватил меня за руку, и я изо всех сил пнул его в живот.

- Ты прав, - сказал спокойно Сартори, - этот плохо воспитанный парень того заслужил.

Сартори был во гневе. Для него это очень сильное выражение - "плохо воспитанный".

Мы просидели на крыльце всю ночь, курили. Время от времени спускались на дорогу и приводили в консульство оборванных и окровавленных людей. Мы собрали их около сотни.

- Этим беднягам нужно будет что-нибудь есть и пить, - сказал я Сартори, когда мы вернулись обратно на свой пост.

Сартори посмотрел на меня глазами пса.

- У меня была еда, но полиция ворвалась в консульство, разворовали все. Остановить их было невозможно.
- О веро - спросил я по-неаполитански. - Правда?
- О веро.


Мне нравится быть с Сартори в такие моменты: я чувствовал себя защищенным с этим спокойным неаполитанцем, которого трясло внутри от страха, ужаса и жалости, но которой наружно этого не выдавал.

- Сартори, - сказал я, - мы боремся за цивилизацию против варварства.
- О веро? - спросил Сартори.
- О веро, - ответил я.


В безоблачном небе занимался рассвет. Дым пожарищ поднимался над деревьями и крышами. Было довольно холодно.

- Сартори, - сказал я, - когда Муссолини услышат, что они вторглись в наше консульство в Яссах, он превратится в разъяренного быка.
- Не смеши меня, Малапарте, - сказал Сартори, - Муссолини лает, но никогда не укусит. Он снимет меня с поста за помощь этим бедным евреям.
- О веро?
- О веро, Малапарте.


В конце залы раздались дикие вопли. Я повернулся и увидел генерала Дитла, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фоксу, стоящих посреди группы немецких офицеров. То и дело голос Дитла становился отрывистым и резким, и сопровождался оглушительным ревом голосов и смеха. Я не мог расслышать, о чем говорит Дитл; мне казалось, что он снова и снова повторял одно и то же слово, очень громко, кажется слово "трауриг", что значит "печально". Фредерик оглянулся и сказал: "Это ужасно! Постоянный кутеж, днем и ночью, в то время, когда самоубийства среди наших офицеров и содат растут с умопомрачительной скоростью. Гиммлер лично прибыл сюда на север, чтобы положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет отдавать мертвых под арест. Будет хоронить их со связанными руками. Он думает, что сможет остановить самоубийства террором. Вчера он расстрелял трех альпийских стрелков за то, что они пытались повеситься. Гитлер не знает, что быть мертвым - прекрасно". Фредерик посмотрел на меня глазами мертвеца. "Одни стреляют себе в голову. Многие бросаются в реки и озера - это самые молодые из нас. Другие шатаются по этим лесам в безумии".

"Тррраааааууууриииг!" Генерал Дитл кричал, имитируя ужасное завывание самолета "Штука" до тех пор, пока генерал ВВС Меншь не издавал: "Бум!", имитируя жуткий взрыв бомбы.

Дитль, завоеватель Нарвика, был германский герой, герой германского народа. Он был сам Зигфрид, он был Зигфрид и в то же время котенок, жертва, капут. Это прекрасно - быть мертвым.

Все прочие ассистировали воем, свистом и шумами, производимыми губами, руками и ногами, воспроизводя падение стен и взрывы шрапнели. "Траааууууриг" кричал Дитл. "Бум" - взрывался Менш. Было что-то дикое и гротескное, что-то варварское и детское в этой сцене.

...Офицер подошел к генералу Дитлу и что-то прошептал ему на ухо. Дитл повернулся к нам и громко сказал: "Господа, Гиммлер вернулся из Петсамо и ждет нас в штаб-квартире. Как верные немецкие солдаты, идемте поприветствуем Гиммлера!"

Мы прибыли к поселку военных казарм, которые были построены на краю серебряного березняка сразу за городом. Это была генеральная штаб-квартира Северного фронта. Офицер подошел к Дитлю, сказал ему что-то, и Дитл повернулся к нам и сказал смеясь: "Гиммлер в сауне. Пойдем посмотрим его голым".

Внутренность сауны, финской парной бани, занимал большой котел и кипятильник, из которого вода, поднимая облака пара, сочилась на раскаленные камки, сложенные на горячих березовых поленьях. На скамьях, рядами поднимавшихся по стенам, сидело или лежало с десяток голых мужчин. Они были такими белыми, мягкими, дряблыми и беззащитными, такими необычайно голыми, что, казалось, были без кожи. Их плоть выглядела, как плоть крабов, бледной и розовой, она издавала кисловатый ракообразный запах. У них были широкие грудные клетки, их толстые груди выпирали и ниспадали. Мрачные жесткие лица - эти германские лица - резко контрастировали с белыми, вялыми, голыми конечностями, и были похожи на маски. Эти голые мужчины сидели или лежали на полках, как изможденные трупы. Время от времени, с усилием и медленно, они поднимали руки, чтобы утереть пот, который струился по их беловатой коже, присыпанной желтыми родинками, которые выглядели, как сияющие струпья.

Голые немцы замечательно беззащитны. У них отнята тайна. Они больше не пугают. Секрет их силы не в их коже, не в их костях, не в их крови; он только в их форме. Форма - вот их подлинная кожа. Если бы народы Европы увидели эту вялую, беззащитную и мертвую наготу, спрятанную под серым, военно-полевым сукном, германская армия не испугала бы даже самый слабый и беззащитный народ. Любой подросток принял бы вызов целого немецкого батальона. Увидеть их голыми - это разом постичь тайный смысл их национальной жизни, их национальной истории. Они стояли голыми перед нами, как робкие и стыдливые трупы. Генерал Дитль поднял руку и громко крикнул: "Хайль Гитлер!"

"Хайль Гитлер!" ответили голые мужчины, с усилием поднимая руки, держащие березовые веники. Эти веники используются для хлестания, что есть традиционная часть этой сауны, ее самый священный ритуал. Но даже движение этих рук с вениками было мягким и беззащитным.

Думаю, я узнал одного из этих голых мужчин, сидевшего на нижней полке. Пот катился по его высокоскулому лицу, на котором близко посаженые глаза, лишенные очков, блестели беловатым, мягким светом, который можно разглядеть в глазах у рыб. Он держал голову высоко с видом вызывающего превосходства, время от времени отбрасывал ее назад, и пот вылетал у него из глазниц, ноздрей и ушей так, будто голова его была наполнена водой. Руки лежали на коленях, как у провинившегося школьника. Между его предплечий выступал маленький розовый пухлый отвисший живот со странно выступающим пупком, который выпирал из этой нежной розовости, как нежный бутон - детский пупок на животе пожилого мужчины.

Когда Дитль поднял руку и сказал "хайль Гитлер", этот мужчина поднялся, и я узнал его. Это был Гиммлер. Он стоял перед нами, большие пальцы на плоских ступнях странно приподняты, короткие руки свисали. Маленькие капли пота стекали с кончиком пальцев. Посреди его плоской груди росли два кружочка волос, два ареола блондинистых волос; пот капал с его сосков, как молоко.

Он прислонился к стене, чтобы не поскользнуться на мокром, скользком полу, и когда он повернулся, он выставил свои округлости, на которых неровности деревянной скамьи отпечатались, как татуировка. Ему удалось удержаться в равновесии, он поднял руку и раскрыл рот, но пот, струящийся по лицу, не дал ему возможность сказать "Хайль Гитлер!" И его жест был ошибочно воспринят, как сигнал к хлестанию. Прочие мужчины подняли свои веники и начали стегать друг друга; затем, по общему немому соглашению, и со все возрастающим рвением, обратили веники на плечи и спину Гиммлера.

Березовые ветки своими листьями на нежной коже оставляли белые отпечатки, которые сразу становились красными, а потом исчезали. Целый лес березовых листьев появлялся и исчезал на коже Гиммлера. Голые мужчины поднимали и опускали веники с яростной энергией; сквозь сомкнутые рты рывками вырывалось их дыхание. Сначала Гиммлер пытался загородиться от них, защищая лицо руками, и смеялся, но это был насильный смех, сквозь который слышался гнев и страх. Когда веники начали огуливать его бедра, он завертелся туда-сюда, прикрывая живот локтями, поворачиваясь на цыпочках и втягивая голову в плечи; под вениками он издавал истерических хохот, как если бы страдал больше от щекотки, чем от нахлестываний. В конце концов Гиммлер увидел, что за нами открылась дверь сауны, вытянул руки, прокладывая путь и бросился вон, преследуемый голыми мужчинами, которые продолжали хлестать его, пока он не добежал до реки, в которую и нырнул.

Марио Корти:

Не помню, когда я стал интересоваться Малапарте. Возможно, после того как узнал, что его "Техника государственного переворота" ходила в самиздате и в Ленинграде стала коньком ВСХСОН - Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа. Ленинградские монархисты были арестованы и осуждены на разные сроки заключения в 1967 году.

Лично я не в восторге от современных итальянских писателей. Как говорит мой друг Пьеро Кази: они пишут в основном о тете или кузине. Он имел в виду не только "Семейную хронику" Наталии Гинзбург. Но есть исключения: Игнацио Силоне, Примо Леви, Итало Кальвино. И - Курцио Малапарте, в миру Курт Эрих Зукерт, сын протестанта из Ганновера, изобретателя метода окраски тканей, осевшего в индустриальном городе Прато.

Малапарте обвиняют то в преклонении перед фашизмом, то перед китайским коммунизмом. Ошибаются. Он - "проклятый тосканец", любящий свободу превыше всего, человек, который постоянно борется с властями - с земными и небесными. Он проклятый тосканец - "рай в глазах, преисподня на устах".