Европа-1913: города и их судьбы

Парижский Монмартр в конце XIX века на картине живописца Камиля Писсарро

ХХ век начался событием, которое отражало оптимизм большинства европейцев относительно будущего Старого Света: в апреле 1900 года в Париже открылась очередная Всемирная выставка. Организаторы видели в ней не только демонстрацию новейших достижений европейской цивилизации, но и своего рода приветствие веку новому. Ожидалось, что наступающее столетие станет эрой разума и прогресса, прежде всего технического. За полгода, что длилась выставка, с чудесами этого прогресса, от железных дорог до электрических генераторов, от еще примитивных летательных аппаратов до «движущейся дороги», более известной нам сегодня как эскалатор, – со всеми этими изобретениями, а также с экзотической продукцией далеких колоний и прочими новинками со всего мира успели ознакомиться почти 50 миллионов человек. Этот рекорд не превзойден до сих пор.

Париж не случайно стал местом проведения Всемирной выставки. Французская belle époque, «прекрасная эпоха», занявшая более сорока лет – между франко-прусской войной и началом войны мировой – была временем, когда французы, казалось, по-настоящему обрели вкус к жизни, которая становилась более уютной, благоустроенной, сулившей новые развлечения и удовольствия. Конечно, позволить себе что-то дорогое и изысканное могли далеко не все, но, скажем, поужинать в ресторане или пропустить стаканчик-другой вина в баре мог и человек довольно скромного достатка. Только в Париже в 1885 году, в разгар belle époque, лицензию на торговлю спиртными и прочими напитками имело более 30 тысяч заведений – больше, чем в каком-либо другом городе мира. Конец XIX века принес развлечение иного рода – изобретение братьев Люмьер на какое-то время сделало Париж кинематографической столицей мира. В 1913 году в городе насчитывалось 37 кинотеатров, а уже семь лет спустя их было свыше двухсот.



Именно в «прекрасную эпоху» Париж вновь обрел свою слегка поблекшую было славу европейской столицы как культурной, так и ночной жизни – причем в некоторых географических точках города, вроде кабаре «Черная кошка», куда ходили многие представители французской богемы, эти понятия пересекались. Британский король Эдуард VII, большой бонвиван – и полная противоположность своей матери, королеве Виктории, умершей на пороге ХХ века, – признавался, что любит Париж куда сильнее собственной столицы, Лондона. И это признание монарха державы, вечно соперничавшей с Францией, не могло не льстить французам. Ведь Париж был сердцем Франции, причем не только в фигуральном, но и во вполне буквальном, экономическом смысле. Железные дороги, густой сетью покрывшие Францию в последние десятилетия уходящего века, соединили столицу с самыми отдаленными провинциями. Париж начала ХХ столетия, пожалуй, в большей степени, чем другие города, был символом европейской городской жизни эпохи модерна. А городская жизнь, в свою очередь, определяла биение пульса всей тогдашней Европы.

Франко-британский историк Эндрю Хасси, написавший о Париже увлекательную книгу с не слишком удачным названием «Тайная история», так описывает главное изменение, которое этот город пережил на пороге ХХ века: «В Париже по-прежнему было немало уродливых бедняцких берлог – они даже росли и расширялись по мере того, как город перешагнул свои старые границы, заняв новые области, получившие название banlieu, пригороды. Но этот город сулил своим жителям социальный подъем, или по меньшей мере предлагал перспективы работы и сытости для большинства. Политические страсти кипели, как и прежде, особенно в спорах вокруг дела Дрейфуса. Но эти споры, хоть и были полны злобы и ненависти, всё же не привели к возникновению того революционного фанатизма, который за предыдущие сто лет столько раз сотрясал город до основания. Парижане теперь с куда большим увлечением овладевали искусством хорошо проводить свободное время и удовлетворять свой потребительский аппетит».

Париж воспринимался как город свободы – и не только свободы нравов, но и свободы политической. Третья республика, возникшая в мрачных обстоятельствах – на фоне военного поражения от Пруссии и кровавого разгрома Парижской коммуны, – не пользовалась всеобщей любовью. Но, возможно, именно поэтому республика оказалась (по французским меркам) удивительно стабильной – она просуществовала 70 лет. Один из ее основателей, Адольф Тьер, точно определил причину этой стабильности: «Республика – режим, который нас наименее разделяет», заявил он, выступая в парламенте, где убежденных республиканцев тогда было меньше, чем сторонников трех свергнутых монархических династий – Бурбонов, Орлеанов и Бонапартов. Но со временем и монархисты попривыкли к республике, а 14 июля, годовщина взятия Бастилии восставшими парижанами в 1789 году, окончательно утвердилось в роли главного государственного праздника.



Третья республика была воинствующе светской: в 1905 году парламент одобрил закон о полном отделении католической церкви от государства. Она была яростно патриотичной: публично сомневаться в том, что утраченные в 1870 году Эльзас и Лотарингия рано или поздно вновь будут принадлежать Франции, означало подвергнуться остракизму, а то и просто быть поколоченным. Наконец, республика была экономически либеральной и буржуазной по духу – хотя бедняков в ней по-прежнему хватало. В Париже социальное расслоение проявлялось географически: зажиточные жители западных округов (arrondisements) старались не появляться без нужды в рабочих районах на востоке города – там можно было и без кошелька остаться, и это в лучшем случае.

Но под поверхностью энергичной, бойкой, пестрой парижской жизни сгущалась некая темная энергия. Она проявляла себя, например, в популярности и даже культовом обожании, которым парижская публика окружала злодеев, реальных и вымышленных. К первым относился, например, грабитель Жюль Бонно. Он называл себя анархистом и другом бедных и прославился дерзким ограблением отделения банка Société Générale на улице Орденер. Чуть позже Бонно погиб в перестрелке с полицией, но его поклонники встречались даже среди парижских студентов-бунтарей мая 1968 года.

Первое место среди злодеев выдуманных, ставших властителями умов парижан сто лет назад, принадлежало, бесспорно, Фантомасу – герою серии авантюрных романов Пьера Аллена и Марселя Сувестра (первая из этих книг вышла в свет в том самом 1911 году, когда Жюль Бонно с сообщниками ограбил Société Générale). Всего два года спустя, в 1913-м, первый фильм о Фантомасе снял Луи Фейяд – феноменально плодовитый режиссер, всего снявший 634 немых фильма (впрочем, многие из них были по современным меркам совсем короткими). Загадочный преступник, совершающий свои жестокие деяния то ли из мести всему человечеству, то ли просто забавы ради, Фантомас щекотал нервы парижан: «Бывают преступления загадочные, дело рук существа неуловимого, слишком умного и ловкого, чтобы попасться. В анналах истории можно найти упоминания о таких персонажах. Почему бы не предположить, что и в наше скучное время у великих злодеев прошлого могут найтись последователи? Фантомас. Он нигде и везде, его тень нависает над самыми загадочными тайнами… Никто не может похвастаться, что знает, как он выглядит».

Возможно, популярность Фантомаса была проявлением не только скуки обывателей, как дети, любящих страшные сказки, но и чего-то более серьезного – подсознательной тяги общества к насилию. Спустя всего пару лет ей было суждено найти свое выражение на полях битв Первой мировой – в том числе совсем недалеко от Парижа, на Марне и у Вердена.



Возможно, еще органичнее и куда мрачнее, чем в тогдашнем Париже, Фантомас смотрелся бы в Петербурге – северной столице России, состоявшей в парадоксальном военно-политическом союзе с Францией. Парадоксальном – потому, что мало было в Европе стран столь не похожих друг на друга, как Российская империя и Французская республика. Столь же далеким от Парижа времен belle époque был и Петербург. Вернее, образ тогдашнего Петербурга, поскольку, говоря о прошлом, мы чаще всего имеем в виду не былую реальность, которой мы никогда не знали, а ее образ, существующий в нашей голове. А поскольку одним из главных источников таких образов является литература, неудивительно, что о Петербурге 1913 года мы разговариваем с человеком из мира литературы – писателем и литературным критиком Самуилом Лурье.

- Если говорить о Петербурге как о "производителе" социальных и культурных смыслов – не только и даже не столько о конкретном городе, столице огромной империи, сколько об образе этого города – чем он казался тогдашним людям и как влиял на их мышление, на осмысление ими самих себя, общества, эпохи?

- Уже довольно давно я написал о современном Петербурге, что «Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом». Как ни странно, сто лет назад ситуация была похожей. С одной стороны, был этот прекрасный открыточный имперский центр, с другой – мир рабочих поселков, с бараками, маленькими домишками – и эти два города практически не соприкасались. Один был окружен другим, у них была концентрическая связь. Так что, говоря о тогдашнем Петербурге, обычно имеют в виду только имперский центр с его огромной бюрократической машиной, которая беспрерывно работала. Внешне это напоминало красивый чернильный прибор эпохи Александра III, такой был у моей бабушки, с красивыми металлическими деталями, с тяжелой крышкой…

В этом городе-чернильнице шла своя жизнь: в 1913 году народ поздравлял Романовых с 300-летием их воцарения, купцы и промышленники устраивали празднества в честь государя, открывались разного рода благотворительные и учебные заведения – то есть все время происходила, как сказали бы сегодня, огромная рекламная кампания. Как мне кажется, особых смыслов, кроме вот этого парадно-витринного, такой город не производил. Правда, трудно судить, потому что иногда кажется, что в каждую эпоху на свете жили только литераторы, потому что мы можем судить о том, что происходило, в первую очередь по их произведениям, дневникам, письмам и так далее.

С другой стороны, в людях, которые обитали в этом Петербурге, ходили по Невскому, ездили в конках, встречались друг с другом, по-видимому, жило какое-то раздражение, какая-то внутренняя тревога. Ведь речь шла о городе, в котором совсем недавно происходили события 1905 года, и люди помнили трупы на мостовых и выстрелы на улицах. Возможно, у некоторых особо чутких, интеллектуально развитых особей это выливалось в предчувствие некой катастрофы.

- Вот как раз о предчувствии катастрофы: в 1912-13 годах был написан роман «Петербург» Андрея Белого. Что это было – действительно «пласт душевной жизни», как о нем писал сам автор, утверждая, что революция, провокация, все эти «сардинницы ужасного содержания», подведенные не только под сановника Аблеухова, но и под весь имперский Петербург и даже под всю империю, – это лишь формы, в которые облечены игры ума и подсознания, которые он желал уловить и показать? Или речь шла о чем-то большем - о демонстрации обреченности того Петербурга и всей Российской империи?

- Очень интересно, что Белый был москвич, то есть «Петербург – это роман, написанный о Петербурге москвичом. И, видимо, такой катастрофический, тревожный роман не мог быть написан ни об одном другом городе. Белый как москвич скорее это уловил. Петербург, видимо, изначально воспринимался Россией как экспериментальная затея, отчасти нечеловеческая, отчасти враждебная. Ну, этому посвящена огромная литература. Петербург сам по себе наводит на человека меланхолию и тревогу. Слишком много насильственных смертей в нем произошло, он построен на костях. И, похоже, предчувствие новых предстоящих смертей владело в ту эпоху некоторыми особо чувствительными людьми. Так что если у литературы есть некая пророческая функция, то Белый ее в данном случае осуществил.

Никаких серьезных, очевидных оснований для этого у Белого вроде бы не было, роман был как бы проекцией его внутренней жизни. Тут ведь как: вначале появляются катастрофические произведения, потом происходит катастрофа. И мы задним числом обращаем внимание на такие произведения – мол, вот, значит, это носилось в воздухе. А если бы катастрофы не случилось, то, получается, мы бы не заметили этот роман? Пожалуй, как мне кажется, в романе Белого отразилась не столько эпоха, сколько сама внутренне противоречивая, трагическая сущность Петербурга – и в этом смысле город был метафорой империи. Он был не для людей. он и сейчас такой. Он бывает прекрасен летом, когда в нем, если говорить о былых временах, почти никого не было – публика побогаче разъезжалась на дачи, а прислуга, которой было огромное количество, уходила в деревни. Но зимой, которая длится здесь полгода, он, вообще говоря, ужасен – неудобен, страшен, опасен, очень темен, в нем плохо пахнет, он некрасив и так далее. И вот Белый благодаря своему невероятному метафорическому мышлению через частности проник к сущности: этот город, умышленный и трагический, своим существованием предрекает какую-то огромную всемирно-историческую катастрофу, в которой России придется сыграть ключевую роль – причем Петербург, как написано у него в романе, «опустится на дно».

- «Петербург» Андрея Белого, как вы заметили, – это роман москвича о Петербурге. А можно ли в более широком смысле применительно к той эпохе говорить о противостоянии двух столиц, Петербурга и Москвы – не только в социально-политическом и историческом отношениях, но и в плане опять-таки культурных смыслов, образов, обоих городов?

- Это очень большая тема в русской культуре. На тот момент, о котором мы говорим, это различие проявлялось, на мой взгляд, прежде всего в том, что Москва представлялась более привольным и более богатым городом. Там было гораздо больше рабочих мест в частном секторе, как сказали бы сегодня, там была совершенно другая инфраструктура жилища – не случайно Петербург очень скоро стал городом коммунальных квартир, Москва же – в значительно меньшей степени. Она долгое время была деревянной, в ней было больше как особняков, так и маленьких домишек, в отличие от Петербурга с его шеренгами доходных домов. Ну, и она была теснее связана с Россией. В ней было больше крестьянского по происхождению населения, сильнее православный элемент, эти «сорок сороков» церквей… Это отражалось в литературе: достаточно взять рассказы, с одной стороны, Бунина, а с другой – Леонида Андреева. Петербургская литература – такая черно-белая, все время идет снег с дождем, и ветер в лицо, а в Москве – вот санки скользят по снегу, колокола какие-то звонят…

- «Конфеты-бараночки»!

- Да-да, и снег такой розово-голубой, а у нас в Петербурге всегда черный или, как у Мандельштама, с оттенком желтого, страшноватый. Москва – это яркая живопись и такие поэты, как, скажем, Маяковский или Цветаева: голос громче, краски ярче и всё как-то посвободнее. Это очень ощущалось, мне кажется.

- Присутствовал ли как-либо в тогдашнем культурном пространстве иной Петербург, который был вполне реален - Петербург городских низов, рабочих окраин, Петербург лавочников и мелких буржуа? Насколько острым было социальное разделение в тогдашнем Петербурге и как оно отражалось (если отражалось) в питерской культуре тех лет?

- Это очень интересный вопрос, но я боюсь, что у меня для ответа на него недостаточно данных. В русской литературе того периода этого почти не видно. Напряжение есть, революционеры, выстрелы, подпольные кружки, теракты – всё это мы можем найти. Но жизнь рабочих окраин, всего, что за Обводным каналом, всего, что вокруг Путиловского завода, и порт, и доки и так далее – почему-то этого нет. Это появилось, наоборот, после революции, в детских воспоминаниях каких-то начинающих советских писателей. Оказывается, был черный, бедный, голодный Петербург – но у Блока, например, не говоря уже о Гумилеве или Вячеславе Иванове, или у Сологуба, который тогда чуть ли не лучше всех сочинял романы, или у Мережковского – ничего этого нет.

- Я думаю, что и на реальном, бытовом уровне это не очень ощущалось – еще и потому, что эти два Петербурга были, как я уже говорил, разнесены, разделены. Фактически огромная часть питерского населения представляла собой нечто вроде работников сферы услуг – горничные, кухарки, няньки, они жили в центре города, вокруг своих хозяев, и это создавало видимость некой «одной семьи». А то, что называют рабочим классом, существовало совершенно отдельно, на окраинах, вне поля зрения. Где-то там шевелились эти черные поселки, а что в них происходило – ну, наверное, по воскресеньям пили и били жен. В литературе реальных картин этого питерского расслоения не существует.

О Петербурге начала ХХ века я беседовал с писателем и литературным критиком Самуилом Лурье.



Париж и Петербург, возможно, были своеобразными полюсами тогдашней Европы, но столицами, хоть имперскими, хоть республиканскими, ее городская жизнь всё же не исчерпывалась. Однако небольшие городки, особенно расположенные на периферии, редко попадали в центр внимания писателей, журналистов, художников и прочих создателей образов эпохи. И только неожиданные изгибы истории могли резко изменить эту ситуацию. Так произошло с третьим европейским городом, о котором мы сегодня поговорим. Это Сараево – столица Боснии, город, где 28 июня 1914 года прозвучали выстрелы юного серба Гаврило Принципа. Они оборвали жизнь австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги – и поставили точку в истории старого мира. Мой собеседник – Андрей Шарый, обозреватель Радио Свобода, который много лет провел на Балканах, хорошо изучил их историю и современность и не раз бывал в Сараево.

- Если говорить о Сараево не только и даже не столько как о городе, а скорее как о образе, то, конечно, первая ассоциация, которая приходит в голову – это сараевское убийство 28 июня 1914 года, ставшее поводом для Первой мировой войны, похоронившей то, что Стефан Цвейг называл «вчерашним миром». Было ли в исторической судьбе Сараево что-то предвещавшее подобную драму? Или это просто ухмылка истории, случайность – то, что в весьма провинциальном, малозначительном городке на задворках Европы произошло событие всемирно-исторической важности?

- На этот вопрос, как мне кажется, можно дать любой ответ – в зависимости от настроения. Конечно, можно подобрать аргументы в пользу того, что это было не случайно – очень уж много символики связано с сараевским убийством. С другой стороны, несомненно, мировая политика никогда не делалась в Сараево, и то, что это событие произошло именно там, – не более чем случайность. В начале ХХ века Сараево было одним из крупнейших мусульманских городов Европы, центром провинции Босния и Герцеговина, которая входила в состав Австро-Венгерской империи Габсбургов, не подчиняясь при этом ни Вене, ни Будапешту, а представляя собой нечто вроде автономной административной единицы. Даже на Всемирной выставке в Париже в 1900 году павильон Боснии и Герцеговины стоял отдельно, хоть и рядом с павильонами Австрии и Венгрии. Когда-то французский путешественник Шарль Диль, посетивший Боснию, несколько пышно назвал ее «Европой, позлащенной солнцем Востока». 40 лет Босния и Герцеговина находилась в составе Австро-Венгрии, то есть в восточный, мусульманский мир вторглась Европа, и это, конечно, наложило отпечаток на формирование национального сознания югославянских народов. Причем это было как осознание боснийскими мусульманами (бошняками) себя как отдельного народа, так и весьма сильный сербский национализм, и становление хорватской национальной идеи – ведь около 20% населения Боснии составляли хорваты. Так что наложились друг на друга два процесса: то объективно прогрессивное движение, те европейские перемены, которые принесла с собой в эти края Австро-Венгрия, столкнулись с нарождающимися местными национализмами – и в результате возникла такая искра, которая зажгла всю Европу.

- А если посмотреть на Сараево уже по-другому, как на городской организм, то как там проявлялось это сосуществование, взаимодействие различных культур и пересечение разных влияний? Было ли оно мирным? «Искрило» ли в Сараево образца 1913 года – или «заискрило» только потом?

- Я думаю, что не «искрило», но было некоторое тревожное ожидание. Для начала я немножко углублюсь в историю. Османская империя, в состав которой Босния и Герцеговина входила до 1878 года, была довольно толерантным государством. Людей, которые не принадлежали к исламскому большинству, но были лояльны верховной власти султана, не ждали какие-то особые притеснения, хотя у них было меньше прав, чем у мусульман. Разные этнические и религиозные общины жили рядом, и эта ситуация сохранялась и при власти Габсбургов. Вот пример: в начале ХХ века в Сараево было пять футбольных команд. Четыре из них – национальные (боснийская, сербская, хорватская и еврейская), а пятая – команда «Хайдук» – была интернациональная рабочая команда.

В Сараево главные объекты религиозных культов – центральная мечеть Хусрев-бега, католический храм Святого Сердца Иисусова, сербский православный собор и синагога – расположены на площади менее одного квадратного километра, совсем рядом друг с другом. Город устроен так, что традиционный квартал ремесленников-мусульман, Башчаршия, отделен неширокой рекой Миляцкой от квартала Латинлук, где жили европейские торговцы. Были и сербские кварталы. И это сосуществование народов и культур чувствовалось до самого недавнего времени, по меньшей мере до последней войны – боснийской 1990-х годов.

- А каково было примерное соотношение сараевских национально-религиозных общин?

- Самой немногочисленной была еврейская община. Евреев было лишь несколько тысяч, но они были весьма влиятельны и богаты. Это были потомки евреев-сефардов, изгнанных из Испании в XVI-XVII веках в результате гонений инквизиции. Евреи финансировали многие городские проекты. Поскольку Австро-Венгрия проводила достаточно гуманную политику по отношению к еврейскому меньшинству, то и сараевские евреи при Габсбургах чувствовали себя неплохо.
Но основную часть сараевских горожан составляли мусульмане-бошняки. Сербы же жили в окружающих Сараево деревнях. Они занимались в основном сельским хозяйством, но с началом индустриализации, пусть и очень скромной по европейским меркам, малообразованная молодежь уходила на работу в город и составляла тот самый пролетариат, который…

- Играл в команде «Хайдук»?

- Да, в том числе и играл в команде «Хайдук». Но идеологически и культурно Сараево было в первую очередь бошняцким, мусульманским городом. Первая газета, которая появилась, кажется, в 1908 году, называлась «Бошняк». Австро-Венгрия заботилась о том, чтобы у города был свой особый колорит, поэтому многие здания той эпохи выстроены в модном тогда неомавританском стиле. Репрезентативные здания – губернаторский дворец, здание городского совета – являются примерами этого направления в архитектуре. На площадях были установлены фонтаны-родники под названием «чесма», и общее впечатление, стиль города носил восточный ориентальный, хоть и несколько европеизированный характер.



- Если Сараево несло на себе столь заметный отпечаток Востока, как перенес город события 1908 года, когда Боссния была окончательно аннексирована Австро-Венгрией? До этого 30 лет она находилась под управлением империи Габсбургов, но под формальным суверенитетом османского султана. Стало ли изменение официального статуса заметным событием – или люди уже давно привыкли к тому, кто ими правил де-факто?

- На основании тех документов, которые я видел, и книг, которые доводилось читать, мне кажется, что 1908 год для массового боснийского сознания большого значения не имел. Это была формальность. В отличие от 1878 года, когда вступление в Боснию австрийских войск население Сараево встретило попыткой вооруженного мятежа. Корпусу генерала Филиповича – хорвата, кстати, – который вошел в Сараево, понадобилось около двух месяцев, чтобы урегулировать ситуацию. Значительная часть населения Боснии, около ста тысяч человек, покинула эту провинцию, не желая жить под властью Габсбургов – они переселились в другие районы Османской империи. В свою очередь, началось переселение в Боснию и Герцеговину жителей других областей Австро-Венгрии, прежде всего южнославянских.
Габсбургская администрация, назовем ее колониальной, насчитывала около 10 тысяч человек и состояла в основном из представителей других народов империи, приезжих, так как уровень образования местных жителей был тогда еще слишком низким, а национальная интеллигенция оставалась немногочисленной. В Сараево приехало много хорватов. Было немало чехов – скажем, сараевская архитектура начала ХХ века – это во многом произведения чешских архитекторов. В Боснию отправляли или проштрафившихся чиновников, или, наоборот, чиновников молодых, которые мечтали о карьере. Но в целом качество габсбургской администрации было высоким, уж по боснийским-то меркам точно. Поэтому подувшие европейские ветры, с одной стороны, успокоили ситуацию, и 1908 год уже не мог быть каким-то серьезным рубежом. С другой стороны, сравнивать тогдашнюю Вену, Будапешт, Прагу с Сараево трудно. Конечно, это были разные миры, которые не слишком желали смешиваться. Это заметно и сейчас, я помню это по своим поездкам в Сараево, где видно, как в быту, в повседневности люди живут по исламским традициям.

- Там есть шариат?

- Конечно, шариатского права как такового нет, Босния – светское государство, но домашний быт, распорядок дня, структура семейных и общественных отношений держатся в русле мусульманской традиции. Люди так жили веками, отчасти продолжают жить и сейчас. Конечно, сто лет назад всё это было еще сильнее. В результате это религиозное своеобразие Сараево, наложенное на сильное австрийское влияние и дополненное подъемом сербского и хорватского самосознания, давало такую смесь, которая – и в хорошем, и в плохом – определила судьбу этого города в начале ХХ века.

- В конце беседы я позволю себе вернуться к ее началу – к вопросу об образе города, об осмыслении его судьбы в культуре. У Сараево в ХХ веке судьба, безусловно, несчастная. Речь не только о сараевском убийстве, но и о событиях более поздних – начале боснийской войны в 1992 году, длительной осаде Сараево. Наложили ли эти трагедии отпечаток на восприятие города самими его жителями, а также боснийской культурой в целом? Можно ли говорить о том, что Сараево воспринимается как «город-несчастье»?

- Я сейчас выскажу свою личную неполиткорректную точку зрения. Я много раз бывал в Сараево – и до боснийской войны, и во время нее, и после. И мне кажется – повторю, это сугубо субъективное впечатление, – что даже в интонациях боснийского языка есть что-то жалобное. И по этим интонациям я всегда могу отличить боснийцев среди других людей, разговаривающих на этом конгломерате языков и диалектов бывшей Югославии. Они так растягивают гласные, словно немножко жалуются, и мне всегда казалось, что это связано как раз с этой трагической судьбой – в частности, судьбой сараевской интеллигенции.

Если серьезно, то, конечно, есть ощущение трагедии. Есть и эти разговоры, как во многих европейских городах, о том, что прежнего города больше нет, что за последние годы много новых людей «понаехало». Но иногда эта трагедия принимает даже трагикомические формы. Например, несколько лет назад я ездил в Сараево, когда город пытался во второй раз получить звание олимпийской столицы. (Как известно, в 1984 году там проходила зимняя Олимпиада, очень успешно, и это был один из главных идеологических проектов социалистической Югославии). Так вот, в начале «нулевых» годов они решили опять претендовать на Олимпиаду. Конечно, ни денег, ни ресурсов достаточных для этого у организаторов не было. И вот нас повезли по спортивным объектам. Приезжаем на место, где когда-то горнолыжные соревнования проходили. Организаторы говорят: знаете, у нас тут всё в порядке, можно опять проводить соревнования, только разминировать надо, потому что трассы были заминированы во время войны. Я представил, как они всё это будут объяснять Международному олимпийскому комитету…

В общем, это прекрасные, отчасти прекраснодушные люди, которые пытаются вырваться из этого заколдованного круга ХХ века, который для Сараево начался и закончился войной. Этот исторический ХХ век был для Сараево коротким – он начался в 1914-м и закончился в 1992-м. То, что пришло потом, – это уже совершенно другая жизнь.

Об исторической судьбе Сараево я беседовал с моим коллегой, обозревателем Радио Свобода, специалистом по балканскому региону Андреем Шарым.

Париж, Петербург, Сараево. Три города, три образа, три судьбы. В ХХ веке эти судьбы оказались непростыми и даже горькими. Хотя в 1913 году, последнем году прежней Европы, три города жили очень разной, но в чем-то и похожей жизнью, в которой несколько наивная, как выяснилось позже, вера в прогресс и развитие приносила вполне осязаемые плоды социальной, культурной и технической модернизации. Но не покидает ощущение, что будущие изломы судьбы трех городов, да и всей Европы, родом оттуда. Из того года, когда на экраны парижских «синема» вышел первый фильм о Фантомасе, Андрей Белый закончил роман «Петербург», а в генштабе австро-венгерской армии запланировали на следующее лето военные учения в Сараево, на которые решено было пригласить наследника престола, эрцгерцога Франца Фердинанда.