Марина Ефимова: Проезд на автомобиле от Сан-Франциско до Монтерея – событие, которое забыть невозможно. Если ехать не останавливаясь, это всего два часа дороги, но практически - четыре, потому что останавливаться хочется непрерывно. Это, бесспорно, один из самых знаменитых маршрутов Америки, недаром его совершают по шоссе, которое называется Highway-1 – Шоссе номер один.
Мы выехали из Сан-Франциско очень рано утром, я была спросонья и, естественно, не успела взглянуть на карту, благо машину вел Игорь. Окончательно я проснулась от ужаса – справа от шоссе, с моей стороны, уже на два метра от машины не было видно ничего, кроме глухой белоснежной стены... облаков?.. снежных сугробов?.. наглухо закрывших вид. Помню, что я даже охрипла от страха:
- Это мы что, в горах?..
Игорь ответил с некоторым если не испугом, то сомнением:
- Да какие горы? Там должен быть океан... то есть, ещё не океан, а пролив – между Сан-Франциским заливом и океаном.
- А белое? Это что, облака... туман?! Такого не бывает.
Я стала вглядываться и увидела вдали над снежными сугробами четыре красных столбика. Не веря себе, я догадалась, что это верхушка моста Golden Gate bridge. Столбики торчали совершенно так же, как в рассказе барона Мюнхаузена торчала над сугробами верхушка церкви, к которой он привязал свою лошадь. Только когда дорога пошла вниз, этот зверский сан-франциский туман ушёл, и открылся океан.
Виды с Шоссе номер один – такие же классические в Америке, какими были в России виды Ласточкиного гнезда в Гаспре или вершины Ай-Петри, или Байкала, или камчатских сопок. На тысячах открыток размножены характерные очертания изъеденного океаном побережья Биг-Сур или виды Кармеля – приморского городка, в котором 60% домов заняты художниками и писателями, и даже мэр – поэт. Один раз мы остановились у самого берега, чтобы рассмотреть яркие, разноцветные дюны – они оказались покрыты зарослями каких-то цветущих ползучих суккулентов. В другой раз я попросила Игоря остановиться, когда дорога немного отошла от океана и с обеих сторон потянулись поля, на которых росло нечто непонятное. Я подошла посмотреть и глазам своим не поверила – вокруг нас «простирались необозримые поля»... артишоков. Вообще же Шоссе номер один почти всё время шло вдоль океана, и он красочно бушевал и пенился – то совсем рядом с нами – рыча и гудя, то далеко внизу – давая отдохнуть ушам. Один раз, когда он был совсем рядом, мы заметили широкий пляж и просторную стоянку. Мы остановились и пошли к воде – по широкому проходу сквозь прибрежные кусты и лёгкую изгородь. У изгороди стоял столбик с объявлением: «Пожалуйста, будьте осторожны. В этом месте погибло в океане 17 человек». Мы, удручённые, с опаской вышли на пляж. Он был пустынным и выглядел безобидно. Но теперь это место казалось ловушкой. Что там было? Подводное течение, ямы, водовороты, внезапные цунами? Спросить было не у кого.
У американцев романы Стейнбека вызывают ностальгию по той простодушной и крепкой дружбе, которой были связаны их нищие и бесперспективные обитатели
В Монтерее встреча с преподавателями русского языка была почти такой, как если бы там жили питерские и московские друзья - не просто гостеприимство, но гостеприимство в знакомой манере столичных интеллигентов. И всё было знакомым: домашнее хлебосольство, свободная и сразу интересная беседа, чистейший русский язык, привычка использовать в разговоре литературные цитаты с такой лёгкостью, с какой другие русские используют мат. Шёл 83-й или 84-й год, и я поняла, что в Монтерей собирают сливки того преподавательского состава, который оказался в эмиграции. Все они не просто любили русский язык, не только знали его лучше, чем большинство людей, которые им ежедневно пользуются, но они и сами артистически с ним обращались, и я наслаждалась их лингвистическими пассажами, словно зритель, наблюдающий за манёврами и галсами изящных яхт.
На следующее утро мы встретились с Татьяной П. – нашей знакомой институтских лет (знакомых так раскидало по Америке, что почти везде возможны самые неожиданные встречи). Таня посадила нас в свою машину и повезла показывать город.
Монтерей был когда-то испанским городком, потом мексиканским, а американским стал только в середине 19-го века – после аннексии Техаса и войны с Мексикой. Старинный испано-мексиканский привкус Монтерея был интересен, но меня больше взволновали приморские окраины, где витал дух пронзительных и колоритных калифорнийских романов Джона Стейнбека: «Тортилья-Флэт» и «Консервный ряд» (Cannery Row). Мы посидели у океана на скалах, и я поддразнила своего мужа-рыбака запомнившейся цитатой из «Тортилья-Флэт» - описанием летнего вечера на здешнем берегу, когда «Одинокие удильщики, которые верят в то, что рыба клюёт только утром, уже покинули свои скалы, и их места заняли те, кто убеждён, что рыба клюёт только во время отлива».
Приморская улица на окраине Монтерея официально называлась Ocean View Avenue (Улица с видом на океан), а прозвище у нее было - Cannery Row (Консервный ряд) - потому что там находились огромные, уродливые и зловонные консервные сардинные фабрики (последняя закрылась в 1973 году). И именно на этой улице жили деклассированные герои Стейнбека, которых он так искренне любил и так пронзительно описал. В 1958 году Cannery Row стало официальным названием улицы – в честь Стейнбека и его романов.
У американцев, как я позже поняла, эти романы Стейнбека вызывают ностальгию – не по бедным, запущенным фабричным районам калифорнийского побережья, а по той простодушной и крепкой дружбе, которой были связаны их нищие и бесперспективные обитатели. Благодаря Стейнбеку, Cannery Row стал символом когда-то распространённых, а сейчас уже забытых в Америке communities- соседских сообществ, в которых люди жили иногда всю жизнь, хорошо знали друг друга и помогали друг другу выживать, не терять надежды, сохранять душу живу. В первой строчке романа Стейнбек пишет: «Кэннери Роу в Монтерее – это поэма, скрежет и смрад, особый свет и цвет, свой лад и характер, ностальгическое видение, мечта». Смешно, что именно в Монтерее я услышала историю, иллюстрирующую совершенно другой стиль отношений:
После «экскурсии» по городку наша вновь обретенная знакомая Таня, по русскому обычаю, пригласила нас на обед к себе домой. Её муж – американец – был не то печален, не то угрюм и так молчалив (хотя при нём мы старательно вели беседу по-английски), что обед прошел в довольно тягостной обстановке, и мы поспешили распрощаться. Таня пошла нас провожать. И рассказала свою историю...
...Которая началась обычно: американец (инженер) приехал в Россию, познакомился через коллег с Таней, влюбился, долго ухаживал, потом предложил руку и сердце, получил согласие и привёз русскую жену в Монтерей. У Тани превосходный английский-трудностей в общении с мужем не было. Трудности вскрылись в разнице интересов. Две вещи оказались абсолютно исключены из его мира: культура – в нашем понимании (то есть чтение художественной литературы, театры, кино, выставки) - и дружеское общение. Нет, не совсем – у него был один друг – старый, со школьных времен. Они часто виделись, ездили вместе на пикники и в турпоходы, и Таня с энтузиазмом поддерживала отношения, видя, как это важно и приятно мужу.
Муж был удручён несовпадением их с Таней миров. Он отказывался от походов с женой в театры и на концерты, так что она постепенно завела в Монтерее компанию соотечественников, что еще больше огорчило мужа. К этим трудностям добавились, как это часто случается в Америке, неприятные перемены у него на службе. Муж впал в уныние и даже начал пить. Его друг перестал появляться. Не зная, как помочь мужу, Таня не без труда нашла место службы друга, подождала его у выхода в конце рабочего дня (чему он страшно удивился), рассказала о неприятностях мужа и попросила его позвонить тому, поговорить, пригласить куда-нибудь, отвлечь и утешить. Друг отреагировал неожиданно холодно, но всё-таки дня через два позвонил. Таня ушла из комнаты, чтобы не мешать беседе друзей. Через несколько минут к ней вышел муж, страшно огорчённый и рассерженный, почти в отчаянии.
- Как ты могла это сделать? – почти кричал он. – Как ты могла до такого додуматься?! Он - мой друг, а не мой психолог. Дружить – значит, любить одни и те же развлечения, делить с другом весёлые часы отдыха, а не навешивать на него свои неприятности и беды. Ты разрушила наши отношения!
Две вещи оказались абсолютно исключены из его мира: культура – в нашем понимании (т.е., чтение художественной литературы, театры, кино, выставки) - и дружеское общение
Ошеломлённая Таня через несколько дней снова подкараулила друга у выхода со службы и попросила у него прощения. Она уверяла, что обратилась к нему за помощью по собственной инициативе, что муж ничего об этом не знал, и просила забыть о её бестактности. Теперь, как сказала нам Таня, отношения двух друзей постепенно налаживаются.
Мой муж Игорь Ефимов создал в 1981 году издательство «Эрмитаж» - к моему удивлению и ужасу. У нас не было денег - совсем, очень мало профессионального опыта, не было формального филологического образования (если не считать московские Литературные курсы, которые два года посещал Игорь. А их никто не считал образованием), не было знания правил ведения бизнеса в Америке и много ещё чего не было. Но я последовала за ним – скорей, не как декабристка, а как альпинист, идущий в той же связке. Мы назвали еще практически не существующее издательство: «Эрмитаж» - «Hermitage» - «уединенное жилище отшельника». Конечно, это название звучало ещё и ностальгически и намекало на ленинградское происхождение издателей.
Было у нас, правда, и одно преимущество перед другими издателями – старые литературные связи и знакомства. Поэтому уже за два первых года – 1981-1982-й - мы издали книги: Василия Аксёнова, Эрнста Неизвестного, Руфи Зерновой, Ильи Суслова и Марка Поповского. Но и без личных знакомств к нам немедленно потянулись авторы-иммигранты. Авторы эти были совершенно разного уровня не только таланта и профессионализма, но даже грамотности. Одним из первых, в 1981 году, был профессор русского языка и литературы Дынник - из небольшого мичиганского Lansing University. Облик и манеры у него были не профессорские - он приехал к нам в Анн-Арбор с бутылкой коньяка, рвался вместе выпить, хлопал Игоря по плечу, словом, был и не русский интеллигент, и не американский интеллектуал, а, по образному выражению Натальи Рахмановой, – «старый парень». Свой труд, который он собирался сделать учебником для студентов, профессор назвал «Русская литература XIX века. Обзор и анализы». Мы сообщили ему, что «анализы» (во множественном числе) бывают крови и мочи, и посоветовали дать подзаголовок «Обзор и анализ». Автор возмущённо отказался – ведь, у него в книге было много «анализов». После ознакомления с полным текстом рукописи Игорь сказал профессору, что мы можем изготовить для него книгу - за деньги, но издавать ее под маркой «Эрмитажа» не будем. Автор обиделся, однако согласился. Судьбу его книги я не знаю, но у нас некоторое время работала по несколько часов в неделю девочка Милада, учившаяся у Дынника. Однажды она пришла ко мне с каким-то текстом и сказала: «Марина, а тут не ошибка? Видите – написано слово «арбуз», а профессор Дынник говорил, что это слово начинается с буквы "Г" – гарбуз».
Профессор Дынник относился к так называемой Второй волне российской эмиграции, которая хлынула в Америку, в основном, из лагерей для перемещённых лиц после Второй мировой войны, и была, может быть, самой разношёрстной. На славянских кафедрах американских университетов среди преподавателей из этой волны можно было встретить как прекрасных знатоков языка и литературы (вроде поэта и переводчика Ивана Венедиктовича Елагина, прозаика Леонида Денисовича Ржевского или поэта Юрия Павловича Иваска), так и профессоров вроде Дынника (по хлёстскому выражению одного моего коллеги) - «профессоров с улицы».
Мы сообщили ему, что «анализы» (во множественном числе) бывают крови и мочи, и посоветовали дать подзаголовок «Обзор и анализ». Автор возмущённо отказался – ведь, у него в книге было много «анализов»
1982 год был для издательства прекрасен. Мы выпустили книжку стихов Игоря Губермана с рисунками Мирецкого, довлатовскую «Зону» и книгу журналистки Беллы Езерской «Мастера». Два слова об этой последней книге:
Журналистские работы Езерской мне казались провинциальными, написанными с постоянным использованием избитых приёмов. Поэтому когда Игорь решил издать её сборник, я была против, ещё не видя книги. Иосиф Бродский, у которого Езерская хотела взять интервью, согласился говорить с ней только после просьбы Игоря, но все равно сердито – был недоволен такой просьбой. А Игорь видел в сборнике возможный бестселлер (в скромных эмигрантских масштабах).
Однако Езерская на этот раз поступила мудро с профессиональной точки зрения: она записала все интервью на магнитофон, и тексты своих персонажей не стала редактировать. Получилось несколько оригинальных, ярких интервью: с певицей Галиной Вишневской, с писателем Владимиром Максимовым, с историком Леонидом Тарасюком, который был до эмиграции хранителем отдела оружия в Эрмитаже, а после эмиграции – хранителем отдела оружия в музее Метрополитен. А интервью с Бродским – просто перл – маленький и раздражённый:
«Е.: - Критики считают, что Вы взорвали традиционный, классический русский стих, лишив его основного атрибута – строки как «единицы поэзии», и тем приблизили его к прозе.
Б.: - Ничего я русский стих не лишал и ничего в нем не взрывал. У каждого человека своя дикция, и у меня, видимо, своя. Про приближение к прозе ничего сказать не могу; единственное, к чему я более или менее всегда стремился, это к логичности – хотя бы внешней – поэтической речи, к договариванию вещей до конца.
Е.: - Считаете ли вы себя новатором?
Б.: - Нет, не считаю. Новаторство и вообще категория вздорная. Рифмы у меня иногда хорошие попадаются, но считать их «новыми» бессмысленно – они взяты из языка, в котором всегда были».
Ещё отрывок:
«Б: - Как я отношусь к Нью-Йорку? Это замечательный город. И монструозный в то же время. Он чудовищен во многих своих проявлениях, но в его чудовищности есть то преимущество, что это тенденция, доведённая до абсолюта. А по крайностям мы как раз узнаём, что находится посредине. Как лаборатория познания жизни Нью-Йорк великолепен. Лучшего места и придумать нельзя. Хотя, конечно, можно и обойтись без такого опыта на самом себе".
Концовка очерка о Бродском такая: «Мы едем, - пишет Езерская, - по безлюдной после дождя Гринвич Вилледж. Поэт «подбрасывает» меня к остановке сабвея. Разговор снова заходит о Нью-Йорке, и я признаюсь, что при всей моей любви к этому городу, в нём иногда бывает страшно. «Монструозный город. - повторяет Бродский. – А жить вообще страшно. Вы заметили, чем это всё кончается? »
В том же 1982 году мы получили рукопись сборника статей «Современная русская проза» двух эмигрантских авторов-рижан: Петра Вайля и Александра Гениса, оба – молодые, на 12-15 лет моложе нас. Для своего исследования Вайль и Генис выхватывали из списка современных авторов имена только тех писателей, которых считали представителями «интересныых или характерных, или перспективных направлений в современной литературе». Статьи были вызывающе неординарными, спорными, но при этом чрезвычайно компетентными, яркими и талантливыми. Обоих авторов мы с Игорем называли про себя «архаровцами», однако ни минуты не сомневались, что книгу надо издавать. Вот (чтобы иметь представление) маленький отрывок из статьи о Фазиле Искандере («Дядя Сандро и Иосиф Сталин») с подзаголовком «Взрывающийся эпос»:
«Эпос умер давно. Когда письменность нашла литературу, эпос уже был старым, зрелым жанром. Перекочевав из устной речи в письменную, он просуществовал еще больше тысячи лет и скончался, родив национальные литературы. Его пытались оживить, мистифицируя (Макферсон) и стилизуя (Шарль де Костер). Но невозможно вернуться в детство. Нельзя написать ни новую «Одиссею», ни нового «Сида», ни даже новую «Войну и мир». И всё же Фазиль Искандер создал нечто такое, что с первого взгляда очень похоже на эпос. Есть в «Сандро из Чегема» черты, которые роднят его абхазцев с ахейцами и калеваловскими финнами».
Наше знакомство с обоими авторами сборника привело к многолетней дружбе, но это – отдельная история. Здесь только хвастливо вспомню первый момент симпатии, которую эти молодые авторы испытали к нам как к издателям: через две недели после получения их рукописи мы уже оба прочли её, и Игорь отправил авторам письмо, в котором сообщил, что намерен издать книгу. Потом, при личном знакомстве Петя и Саша рассказали, что, получив письмо, глазам своим не поверили. По опыту общения с издательствами (как в Советском Союзе, так и в Америке) они не ждали ответа раньше, чем через несколько месяцев (если вообще), и расчитывали через месяц первый раз напомнить о себе, получить в ответ неопределённую отписку.... потом снова напомнить... и приготовиться к долгой, изнурительной осаде. Игоревы темпы потрясли их. В «Эрмитаже» мы издали еще одну их общую книгу, в 1990 году – сборник статей «Родная речь» - такой же яркий и «архаровский».
Еще одну рукопись (прочитанную в 1982 году и изданную в 83-м) мы получили не по почте, а из рук автора. Однажды к нам в Анн-Арбор заехала, вроде бы проездом из Чикаго куда-то, но не исключено, что с разведывательной целью, целая семья:сам автор рукописи – московский пианист Дмитрий Паперно (ученик Гольденвейзера, лауреат нескольких международных конкурсов), его жена Людмила и десятилетняя дочка Аня. Уже после первых, сдержанных и даже насторожённых приветствий стало ясно, что перед нами «свои люди». Мы могли себе позволить естественный для нас тон разговора, общие воспоминания из прошлой жизни, легко узнаваемые собеседником литературные цитаты и, главное, - шутки. Вскоре музыкант растаял и оказался человеком смешливым, дружелюбным и чрезвычайно деликатным.
Книга «Записки московского пианиста» - образец воспоминаний высокого класса профессионала, который чувствует себя скромным жрецом великого искусства, способен восхищаться чужим талантом и искренне любит всех, кто отдаёт этому искусству свою жизнь – вне зависимости от того, достиг ли музыкант высот мастерства или пал по пути к ним. Меня как-то особенно тронуло пронзительное описание двух несбывшихся музыкантов, с которыми Паперно в детстве учился в московской Центральной музыкальной школе и вместе был в эвакуации в Пензе: скрипача Иосифа Мейстера и пианиста Алексея Яковлева:
«Мейстер был рожден стать ярким виртуозом. Если бы только привить ему, местечковому мальчишке, начатки подлинной культуры и обуздать его агрессивную вспыльчивость, перемежавшуюся вспышками тоски и меланхолии... Скрипичный звук его был небольшой, но тёплый, виртуозность – выдающаяся, а другого такого природного, от Бога, стокатто я, пожалуй, не помню... Надежды он подавл огромные, ему даже протежировал кто-то из кремлёвских вождей. Когда маленький Йоська опоздал однажды на репетицию школьного оркестра и получил выговор от дирижёра, он брякнул в ответ: «Мой отец позвонит Лазарю Моисеевичу (недоброй памяти Кагановичу) и вы будуте иметь тот компот!»... После войны отец забрал его из школы. В конце 50-х я встретил его в Вильнюсе - он был помощником концертейстера. От его бравады не осталось и следа, глаза потускнели. В 1966-м он покончил с собой, приняв несколько десятков снотворных таблеток».
Пианиста Алексея Яковлева («забубённую головушку») сгубил зелёный змий. «В Пензе, - пишет Паперно,- проф. Гутман задал ему 1-й концерт Чайковского. Сейчас 18-летние пианисты более или менее осиливают эту вещь, но в 40-е годы это было исключительным явлением. Лёшка, влюбившийся в эту музыку, занимался как одержимый и весной 43-го сыграл его так ярко, что даже некоторая юношеская корявость его пианистического аппарата была преодолена напором и вдохновенной увлечённостью. Мы все были уверены, что родился большой талант. ... Но Лёша пропал, его бросало из города в город. В 1970 г., будучи на гастролях в Дюшамбе и зная, что Лёша там работал в музучилище, я позвонил директору. Сколько же злобы появилось в голосе этого человека, когда я спросил о Яковлеве. ... Алексей Федорович Яковлев умер в 70-х, и, стыдно сказать, мы не знаем где и при каких обстоятельствах».
Книга Паперно полна трогательных моментов, но от сентиментальности ее спасает чувство юмора автора. В ней описано множество смешных случаев, реплик, шуток и казусов. После выступления Паперно со 2-м фортепианным концертом Шостаковича на Брюссельской Международной выставке 1958 года, он был приглашён на встречу с бельгийской королевой. Кроме солиста и дирижёра оркестра, присутствовали еще несколько членов советского правительства и директор Московской консерватории Белоцерковский. Паперно пишет:
«От внезапного коловорота событий я забыл, что королева, связанная родственными узами с династией Романовых, говорит немного по-русски, и был изумлён, когда она спросила: «Вы были на последнем конкурсе в Варшаве, не правда ли?». Непонятно, как она могла запомнить – конкурс был три года назад, и я был там далеко не первым. Пока я собирался ответить, меня опередил Белоцерковский. Высунувшись вперед, наш Митрофан поспешил сообщить Её Величеству радостную весть: «Да, да, он вас помнит»!..».
Больше всего в «Записках московского пианиста» - в этой «исповеди» музыканта - меня взволновало описание чувств исполнителей, особенно-разрушительного или, наоборот, вдохновляющего сценического волнения. И еще - впечатления музыканта от характерных особенностей исполнительской манеры – Владимира Ашкенази, Бенедетти Микельанджели, Вана Клиберна... И ещё– сдержанное описание его любовных чувств - к музыке. Например, такое:
«Первое впечатление от города Читы было мрачным. Я добрался по тёмным улицам до убогого деревянного здания местной филармонии, по щиколотку в густой слякоти. Казалось, ссыльные декабристы, музицировавшие здесь 100 лет назад, были последними очагами культуры... Тем не менее, именно здесь, в пустом доме, занимаясь на глухом пианино, через год после памятного тура в Варшаве, я заново открыл для себя необыкновенную красоту 4-го шопеновского скерцо. Кажется, в музыкальной литературе немного произведений, так совершенно воплотивших принцип «бесконечной мелодии» (о которой мечтал Вагнер) при предельной экономичности средств».
Выход книги «Записки московского пианиста» совпал с очередной конференцией славистов. На этот раз она была в Чикаго, и мы сами повезли Мите его авторские экземпляры. Дело было осенью. Паперно жили в небольшом пригородном доме, еще, видимо, очень непривычном людям, прожившим всю жизнь в многоквартирных домах Москвы. Митю удручала дачная видимость домика, беспокоило число наружных дверей и сквозняки ( Чикаго - Windy City, город ветров). Наружные двери в доме, кроме главной с улицы, уже были утеплены одеялами. Но больше всего тогда удручала Паперно ситуация со студентами De Paul University, где он профессорствовал. Принимая приглашение работать в университете одного из крупнейших городов Америки, он был уверен, что будет учить выпускников хороших музыкальных школ, талантливых музыкантов, будущих концертных пианистов. Он не знал, что учить придётся всех, кто платит за обучение, и выбирать учеников нельзя, во всяком случае, поначалу. Он был в отчаянии от напрасной траты своего времени и профессиональной квалификации. Мы постарались развеять Митину печаль искренними похвалами его книге. Я и сейчас считаю ее одной из лучших книг, изданных «Эрмитажем».
Ветренный город Чикаго поразил меня центральным районом – Chicago Loop. Это - небольшй сравнительно участок города, изрезанный речками и каналами. (Странным образом напомнил мне Питер, но не настоящий, а фантастический, урбанистический сон о нём). И из этого участка земли, как из друзы какого-нибудь железного колчедана, растут на 40, на 50 метров вверх кристаллы первых, старинных, 1880-х годов постройки небоскрёбов. Здания крепятся в стальных рамах, в стальных остовах, которые прозвали «чикагскими скелетами». И каждый из этих небоскрёбов сказочно красив. Металлические украшения зданий (которые кажутся чугунными) созданы в стиле модерн, и дома соединяют в себе индустриальную мощь двадцатого века с изысканной красотой прикладного искусства века предыдущего. Целый маленький город – как один шедевр Чикагской архитектурной школы.
Кто-то из чикагских жителей – участников славистской конференции – вызвался повозить меня по остальному городу. Выбор достопримечательностей был отчасти иммигрантским, еврейским, и поэтому особенно запомнились два места: синагога, выстроенная, как мне сказали, японским архитектором и окружённая русскими берёзами. Это - полусфера, снаружи белая, внутри - восхитительного медового цвета, минималистски украшенная огромным свитком торы – такого же золотого, медового цвета. (Недавно я долго искала ее на интернете среди огромного числа чикагских синагог, но так и не нашла и решила, что она мне приснилась). Второе впечатление было тоже призрачного характера. В дачного вида, возможно, уже пригородной части города, на маленькой площади, от которой отходили заросшие зеленью улочки, в зарослях сирени мне показали, раздвинув ветки, старую поржавевшую табличку с надписью: «No Jews allowed on this Street» - «Вход евреям на эту улицу запрещён». Кто и почему хранит эту табличку и передаёт ее из поколения в поколение? Евреи – чтоб не забыть? Или антисемиты – чтобы при случае заново покрасить?
Раз уж всплыла национальная тема... В российской Википедии пианист Дмитрий Александрович Поперно назван «советским пианистом». В американской Википедии он назван «украинским концертным пианистом» - потому что родился в Киеве. Митю Поперно увезли из Киева в Москву десятилетним – перед войной, и он никогда больше не жил в Украине, потому что его единственные киевские родственники – обожаемые им бабушка и дед – погибли в Бабьем Яре. Поэтому я думаю, его лучше всего называть так, как он сам назвал себя в своей замечательной книге – Московским пианистом.