Иван Толстой: Вероятно, из всех бывших директоров Русской службы Радио Свобода Владимир Борисович Матусевич был самым сложным и трудным человеком. Неистовый и мизантропичный, требовательный и снисходительный, общественный и глубоко одинокий, он прожил три жизни, и во всех трех оставался человеком страстным, часто враждебным. Правда, со стороны иногда казалось, что он чуть ли не враг самому себе. У Владимира Матусевича были крайне сложные взаимоотношения с Радио Свобода, и не то что бы в последние годы, нет – всегда! И тогда, когда он был наверху трапеции, и когда в самом низу ее. Теперь его нет. Постараемся вспомнить о нашем бывшем коллеге с достоинством.
И первое, о чем хочется сказать, - это музыка, звучащая сегодня в программе. Композиция Crystal Silence Чика Кореа была предложена в качестве основной музыкальной темы программы Поверх барьеров Русланом Гелисхановым и утверждена именно Владимиром Матусевичем.
Владимир Борисович родился 24 февраля 1937 года – и не просто где-нибудь, а в Нью-Йорке, он был сыном советского дипломата. Как он потом любил отмечать, его по всем законам можно было избирать президентом Соединенных штатов. Перед самой войной семь вернулась в Москву, отца посадили, сын рос с матерью. В 1959-м закончил московский Театральный институт с дипломом критика, в 62-м защитил кандидатскую диссертацию по творчеству норвежского драматурга Нурдаля Грига. Правда, позднее, Матусевич уверял, что по этическим соображениям он эту диссертацию защищать отказался, поскольку Нурдаль Григ, как выяснилось, был доносчиком. Дело темное, готовясь к сегодняшней программе, я в этом вопросе так и не разобрался.
Как бы то ни было, Матусевич первым в Советском Союзе начал писать о кинематографии Ингмара Бергмана. Одним из первых кинокритиков стал невозвращенцем – после командировки в Скандинавию он получил политическое убежище в Дании. Стал скандинавским корреспондентом Радио Свобода и работал в этом качестве четыре года.
Кстати, в нашем архиве сохранилась чуть ли не первая корреспонденция Владимира Борисовича. Она, кстати, интересна не только для биографии Матусевича, но и сама по себе. 28 апреля 1969 года, архивная запись.
Владимир Матусевич: Присуждение высшей скандинавской литературной премии Приза Северного совета роману шведского писателя Пера Улафа Энквиста “Легионеры” окончательно подтвердило, что книга эта стала центральным событием нынешнего литературного сезона в Северной Европе. Впрочем, не будет преувеличением сказать, что она представляет собой качественно новый этап в развитии весьма перспективной общеевропейской литературной традиции, которая родилась несколько лет назад и уже доказала свою насущность. Это традиция документального романа -исследования, в котором общественный темперамент художника проверяется безупречной логикой фактов, когда художественное произведение одновременно обретает свойства строгого научного анализа. Роман Пера Улафа Энквиста интерпретирует или, вернее сказать, расследует события хотя и 23-летней давности, но не утратившие своего значения и интереса уже потому, что слишком глубокий и болезненный след оставило оно в общественном сознании шведского народа. Существует даже примелькавшееся на станицах книг и газет понятие “шведская травма”.
В последний год Второй мировой войны к берегам нейтральной Швеции прибыло множество беженцев из прибалтийских республик. После разгрома гитлеровской Германии советское правительство потребовало их выдачи. Что касается основной массы беглецов - 40 тысяч мирных граждан Латвии, Литвы и Эстонии, решивших не возобновлять знакомство с советской социалистической демократией, столь выразительно продемонстрировавшей свои достоинства на территории прибалтийских республик в 1940-41 годах, то шведские власти предоставили им политическое убежище и решительно отвергли притязания Москвы. Не вызвало протеста у шведского населения и решение правительства отослать в Советский Союз три тысячи немецких солдат. Совершенно иначе обстояло дело с полутора сотнями прибалтийских легионеров, людей, одевших форму гитлеровского вермахта, видя в этом единственную возможность бороться за независимость своих маленьких стран. Здесь, между решением правительства уступить советским требованиям выдать беженцев и общественным мнением Швеции, возникла непреодолимая пропасть. Более полугода длилась борьба, более полугода страну лихорадило митингами, демонстрациями протеста, ожесточенными парламентскими дебатами, газетной полемикой. Члены Риксдага и профсоюзные работники, священники и студенты, матросы и домохозяйки отнеслись к решению судьбы 167 прибалтов, как к своему, глубоко личному делу. Позиция шведской общественности в этом вопросе прозвучала, например, в резолюции одного из митингов, переданной королю, где говорилось: “Целью этих людей, интернированных сейчас на нашей территории, была борьба за свободу и независимость своих стран. По всем формальным и моральным правилам цивилизованного мира они имеют право на политическое убежище. Мы исполнены решимости сделать все, от нас зависящее, чтобы воспрепятствовать выдаче их русским палачам”.
С отчаянным мужеством боролись за спасение и сами легионеры. Две многодневных голодовки, несколько самоубийств – такой страшной ценой добились они от правительственных чиновников права на пресс-конференцию. Обращаясь к журналистам, один из легионеров сказал: “Среди нас есть дети, которые никогда не были солдатами, среди нас есть пятьдесят человек, которые никогда не были солдатами, но дезертировали из Красной армии. Но мы все, как один, заявляем: мы готовы покончить с жизнью. Мы все, как один, просим: по крайности дайте нам честную солдатскую смерть”.
Им не дали умереть. Им не дали политического убежища. 25 января 1946 года, в обстановке крайней секретности, они, за исключением двадцати, которым посчастливилось покончить с собой, были доставлены на борт советского корабля.
Таковы события, породившие пресловутую “шведскую травму”, события, исход которых шведы по сей день считают едва ли не самой мрачной и постыдной страницей своей национальной истории, события, которые воспроизведены в книге Пера Улафа Энквиста. Писатель собрал и опубликовал поистине гигантский фактический материал. Были прочтены и исследованы архивы, правительственная и парламентская документация, пресса того времени, проинтервьюированы непосредственные участники событий. Таким образом, события были прослежены и реконструированы в их поминутном течении, во всей сложности столкновений и взаимодействий различных политических, социальных и нравственных принципов, точек зрения и интересов. Более того, Энквист в 1967 году предпринял поездку в Ригу, где ему удалось встретиться с некоторыми из бывших легионеров и получить материалы о судьбах других.
И, тем не менее, Энквист категорически не согласен со стремлениями рецензентов квалифицировать его как писателя-документалиста. Он пояснил в одном интервью: “Может создаться впечатление, что “Легионеры” - своего рода коллаж, голая документация. Но я всецело убежден, что написал роман. Да, действительно, в нем нет никаких домыслов и фиктивных элементов, да, действительно, я предпринял исследование по характеру своему свойственное исторической диссертации. Но если под документализмом понимать тип книги, в которой только систематизируется и осмысливается масса фактов, то “Легионеры” ни в коей мере не документализм. Здесь рассказано о моих субъективных реакциях на фактическое происшествие. Своего рода субъективный реализм”. Новый роман Энквиста - блистательный пример литературы ангажированной, в самом высоком смысле слова. Литературы чистых намерений и непосредственного воздействия.
Иван Толстой: Владимир Матусевич, одна из первых скандинавских корреспонденций, сорокалетней давности. Архивная запись. Бывшего директора вспоминает Ефим Фиштейн.
Ефим Фиштейн: Мы проработали вместе много лет, и в памяти, естественно, остается всякое. Но по случаю смерти человека принято говорить лишь то, что осело в памяти позитивного, доброго. О нем, в любом случае, можно сказать, что человек он был незаурядного таланта, он был по-своему яркий человек, хотя и его таланты, естественно, были слегка подмалеваны некоторой желчностью. Но в любом случае талантливость его проявлялась, прежде всего, в радиожурналистике. Он умел, что называется, свои комментарии читать с выражением, и было это не просто чтение, а это были, по-своему, мысли вслух. Мысли эти он записывал на листках бумаги, его интонация получалась исключительно живой, естественной, выразительной. Он умел каждый комментарий наделить особым сценарием, который кульминировал в самом конце, оставляя место для мыслей слушателя. Он выдерживал паузы очень талантливо. В принципе, эти комментарии, наверное, потому и запоминались, что в них была очень личная, особо личная интонация.
Советскую власть, а его деятельность пришлась еще на годы советской власти и закончилась перестройкой, он ненавидел люто, наверное, это было достаточно выстрадано. Настолько, насколько по-разному он относился к людям, настолько же однозначно он относился к режиму. Он, в принципе, умел отделять строй от народа, он был большим знатоком русской культуры, и не только кино, на котором он специализировался. Он был вообще всесторонним, энциклопедически образованным человеком и русскую культуру любил, знал, ценил. Единственной проблемой его было находить какой-то модус общения, если хотите, нормы общения с другими, живыми людьми. Вот в этом смысле Владимир Борисович переживал, я думаю, немало сложностей.
Иван Толстой: Главной страстью Владимира Борисовича всегда оставалось кино. Вот что рассказывал он у нашего микрофона осенью 69-го года, вернувшись с Каннского фестиваля, где видел запрещенный тогда в СССР фильм Андрея Тарковского «Андрей Рублев».
Владимир Матусевич: Никакие усекновения не смогли обуздать его неистового, могучего пафоса. Ножницы рьяных монтажеров из Комитета по кинематографии не укротили его бунтарский дух. Когда три с половиной года тому назад фильм был запрещен, самые бывалые, самые тертые калачи в кинематографических кругах диву давались: почему, за что? Фильм о средневековой Руси, решительно никаких намеков или возможности сопоставления с сегодняшним Советским Союзом в нем не содержится, никаких таких формальных новаций, могущих раздразнить партийно-чиновную братию тоже не заметно. А у братии этой, надо отдать должное, нюх развит преотлично. И они заметили. Не могли не заметить того неукротимого бунтарства, той беззаветной смелости мысли и чувствований, что являются признаком всякого подлинно выдающегося произведения искусства и, по большому счету, определяют сущность фильма “Андрей Рубле”. Это гимн русскому народу. Гимн, пропитанный горечью, гневом и болью, гимн, в котором нет пустозвонной и благостной торжественности, сусально-квасного патриотизма и фальшивой умиленности, какие были, скажем, в “Александре Невском” Эйзенштейна или “Минине и Пожарском” Пудовкина, если вспомнить прежние советские фильмы о средневековой Руси. Но есть ярость, есть исступленный протест против всех и всяческих античеловечных сил истории, обрекавших и обрекающих великий народ на пассивно рабское долготерпение. Страшный фильм, жестокий и прекрасный. “Андрей Рублев” это, как принято говорить, философский фильм, поскольку в нем авторы пытаются решить для себя и для других генеральные проблемы бытия: взаимоотношения индивидуума и истории, общественного предназначения художника. Качественно новым, по условиям советского искусства и, несомненно, озлобившим главначпупсов от искусства, явилось то принципиальное обстоятельство, что нравственно-философские искания и раздумья героев проникнуты духом и терминологией христианства, исходят из основополагающих понятий религиозной этики.
“Андрей Рублев” - огромный фильм, огромный во всех отношениях, быть может, самое главное, он сегодня, в трагическую пору духовного смрада и застоя, нагнетаемого в Советском Союзе, спасает честь и достоинство русской общественной мысли, русского искусства.
Иван Толстой: Владимир Матусевич. Впечатления о фильме Тарковского после Каннского фестиваля 69-го года. Архив Радио Свобода. Продолжаем программу памяти нашего бывшего директора. Вспоминает Игорь Померанцев.
Игорь Померанцев: Я начал сотрудничать с Радио Свобода в конце лета 1979 года, впоследствии я ушел на Би-Би-Си и уехал в Лондон. Но я как раз начал сотрудничать с Ириной Каневской и Владимиром Матусевичем. Мне сразу дали карт-бланш в культурно-политическом журнале, и я помню, что я впервые тогда увидел фильм Хичкока и написал маленькое эссе «Фильм ужаса и жизнь ужаса». Эссе было, скорее, художественно-политическое. Да, о Хичкоке, но и, конечно, об ужасе жизни страны, государства, которые я тогда покинул. И мне позвонил Матусевич, высказал несколько замечательных комплиментов, что как он рад, что появился новый голос, и что этому голосу есть, что сказать. Конечно, я был очень рад.
Я знал о Матусевиче как о киноведе. Это как раз он открыл русскому читателю фильмы Бергмана, до того, как эти фильмы появились на экране. В конце концов, он же был невозвращенец. Этот экран его втянул, засосал, через этот экран он и оказался на Западе. Но я знаю, что его статьи произвели сильное впечатление на молодого Андрея Тарковского. Мне потом Владимир рассказывал об одном эпизоде, как они случайно столкнулись на международном кинофестивале. Дело было в середине 70-х годов, там стояла советская делегация кинематографистов, Володя скромно стоял в стороне, поскольку времена были лютые и контакты с невозвращенцами, политэмигрантами были криминалом. На глазах у всех Андрей Тарковский отошел от всей группы советской, подошел к Матусевичу, подал ему руку. Я просто тогда был восхищен поведением Андрея Тарковского. Это о его кинокритике. Кино он очень любил. Но оказалось, что он больше, чем кинокритик, оказалось, что он первоклассный журналист, что он замечательно может политически мыслить, политически говорить. Его попрекали одной фразой, которая потом вошла в историю нашего радио. Во время путча, когда Михаил Горбачев оказался в Форосе, Владимир сказал роковую фразу: «Прощайте, господин президент! Простите, Михаил Сергеевич!». Его потом попрекали этой фразой. А между тем фраза была верная - вскоре Горбачев был отстранен от власти.
Иван Толстой: Игорь, ну что же, жизнь журналиста складывается из ежедневной журналистики. Каков был Матусевич на этом поле, как он себя проявлял? Он был бык, тигр, зайчик?
Игорь Померанцев: Уж точно не зайчик. Я помню, когда я приехал в Мюнхен, у нас было первое собеседование, рабочий обед в ресторане рядом со зданием радио. Его в губу укусила оса. Я счел, что это дурной знак, что наши отношения не сложатся. Между прочим, Владимир даже не поперхнулся, ни один мускул не дрогнул. На моих глазах, по-моему, оса сдохла. Рабочие отношения сложились у нас хорошие.
Перестройка, гласность - вот эти годы, вот это был его звездный час, который длился несколько лет. Вдруг оказалось, что нас слушают миллионы, вдруг оказалось, что радио, которое обливали помоями, вышло чистым из всей этой советской истории. Вдруг оказалось, что сотни тысячи людей, авторитетных людей с советскими наградами, с советскими регалиями очень хотят выступить по нашему радио, и это был звездный час для Владимира. Он был и тигром, и быком, это то, что называют человеком бешеного темперамента. К тому же у него был замечательный слух, он слушал слова, он все-таки когда-то работал с кино, с искусством у него был замечательный голос, низкий голос. Я даже помню, как одна обольстительная дама в Мюнхене сказала, полушутя-полусерьезно: «Я вообще эмигрировала на голос Матусевича». Я даже помню, как меня чуть-чуть кольнула зависть или ревность. Но, по крайней мере, он был человек воздуха, человек эфира. Вот главное, я думаю, вот этот его темперамент, который совпал с нервом времени. В итоге получилось такое журналистское явление - Владимир Матусевич.
Иван Толстой: Многие воспоминают Матусевича как человека конфликтного. Ваш опыт что подсказывает?
Игорь Померанцев: Если бы я был художником и писал портрет Матусевича, то я бы воспользовался техникой кубистов. Это, конечно, очень много острых углов. У меня лично был, по-моему, один полуконфликт, я бы сказал, с Владимиром. Я помню, что Анатолий Стреляный, как говорит другой поэт, один из прорабов перестройки начал сотрудничать со мной. Я предложил ему постоянно писать для моего журнала Поверх барьеров в Лондоне. И Анатолий Стреляный охотно согласился. Я помню, одно из первых его эссе, очерков, которое я заказал, называлось «Почему я выбрал Свободу». И, естественно, я планировал дать это в своем радиожурнале Поверх барьеров через два дня. Я послал в Мюнхен радио журнал и, насколько я понимаю, когда Владимир начал его слушать, как старший редактор, руки у него задрожали, темперамент бешеный, он буквально с мясом вырвал этого Стреляного с обрывком музыки Чика Кореа и дал в эфир немедленно. Я с изумлением по радио слышу свой материал, заказанный мной, задуманный мной, в чужом эфире. Я ему звоню: «Слушай, у тебя совесть есть, что ты делаешь?». Он говорит: «Клянусь, больше никогда этого не сделаю!». Вот так этот конфликт, можно сказать, рассосался.
Иван Толстой: Я спросил Дмитрия Волчека, каким запомнился ему Владимир Борисович.
Дмитрий Волчек: Владимир Матусевич был человеком тяжелым, почти невыносимым - мизантропом с уклоном в паранойю. Но я нечаянно нашел ключ к его сердцу: он растаял, когда выяснилось, что я знаю и ценю его любимого кинорежиссера Эрика Ромера. Конечно, само это пристрастие говорит о многом. Ромер, режиссер-пуантилист - нежный, легкий, беззлобный. Стало быть, была какая-то иная сторона характера Владимира Борисовича, которую на службе не видели. Владимир Матусевич любил и понимал кино. Последний его комментарий, написанный для Радио Свобода, был о Бергмане, он звучал в моей передаче о фильме “Фанни и Александр”. Возможно, Владимир Матусевич сам хотел стать таким Бергманом - режиссером деспотом, играющим судьбами. Это была не мания величия, а само величие. В конце концов, он возглавлял Свободу в ее грандиозные годы, когда радиостанцию слушала вся страна, даже президент этой страны нашел нашу волну в Форосе. В чем-то Владимир Матусевич напоминал Горбачева. Он сам начал реформы и вдохновлял перемены, но делал шаг вперед, а потом пугался и отступал в нерешительности. Он вел первые программы прямого эфира, пригласил первых внештатных корреспондентов в Советском Союзе, он не трепел моральную цензуру и был снисходителен к постмодернистскому куражу в радиожурналах. При этом, как и его кремлевский двойник, он не понимал, что чем больше разрешает, тем меньше у него остается власти. История эта должна была закончиться плохо, плохо она и закончилась. Последняя фраза, которую Владимир Матусевич произнес в эфире звучит так (это цитата из Бергмана): “Как известно, директору блошиного цирка приходится насыщать артистов своей кровью”.
Иван Толстой: Одной из страстей Владимира Борисовича был Солженицын. Он упивался его книгами, публицистическим мастерством, разящей язвительностью, - по-моему, и сам хотел быть на него похожим. Из программы 13 февраля 1975 года, первые впечатления о солженицынском “Теленке”.
Владимир Матусевич: Взял в руки солженицынскую новую книгу о шестистах страницах, не прошло и суток, только прочесть первым, жадным взглядом успел, и - садись к микрофону, рассказывай о прочитанном. А каждая из тех шестисот страниц солженицынской плотности, неистовости, обнаженности, обжигает болью, гневом и нежностью, требует несуетного, напряженного постижения ураганной авторской мысли, завораживает языком, который, хоть и родной твой, а как крепчайший настой виденных тобой в любом русском поле, но и оставшихся неведомыми трав. На первой странице, которую сам он называет “оговоркой”, Солженицын не без изрядной доли лукавства определяет книгу как “литературные мемуары”, и несколькими строками ниже еще повторяет: “Вот это что-то мемуарное”. А с этим определением прочно увязались представления об отстраненно-академическом, припорошенном пеплом. Но книга Солженицына не остыла, жжется и не только потому, что последние ее страницы помечены июнем прошлого года, а потому, прежде всего, что она – рапорт о сражении, которое не вчера началось, не завтра кончится, подробно выписанный великим мастером, исполненный чеканной мощи и истинно художественного воздействия рапорт о сражении, репортаж с поля битвы. Это единоличная битва автора со всемогущим, всеобъемлющим аппаратом идеологических и физических репрессий за свои рукописи, за свою правду, за свое человеческое достоинство. Битва, в которой Солженицын исподволь, но целеустремленно превращается из обороняющегося в нападающего, разящего безоглядно, наотмашь. Это единоличная битва, что исподволь множит число соратников Солженицына в стране и за рубежом, и оттого престает, под конец, быть единоличной. Книга жжется как раскаленный брус металла, но то не простой металл, но сложный сплав. Он не разложим на отдельные элементы, их можно лишь условно вычленить и назвать.
Первый, завяленный уже в начале книги - подобнейшая, в обстоятельных деталях история “писателя-подпольщика”, как называет сам себя Солженицын. Еще недавно, открыв первый номер журнала “Континент”, читали мы в статье Абрама Терца - Андрея Синявского – “Литературный процесс в России” такие строки: “Русский писатель, не желающий писать по указке государства, перешел на чреватое опасностью и фантастикой положение подпольного автора. То есть, с точки зрения того же государства, ступил на путь преступления, за которое предусмотрены строгие меры пресечения и наказания. Литература стала делом запретным, рискованным и, соответственно, еще более завлекательным”.
И вот читаем сейчас у Солженицына: “То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. Диво - когда писатель”. Этому диву советской яви отведены в новой книге Солженицына многие страницы.
Есть такие расхожие выражения - “творческие муки писателя”, “творческая лаборатория писателя”. А как выразиться, как назвать творческие муки великого писателя не во вражеском тылу, а в своей стране, вынужденного днями, ночами, годами вырабатывать, отлаживать утонченнейшие способы наиэкономнейшей переписки и перепечатки рукописей, надежного их сокрытия, хранения и пересылки? Как назвать эту потаенную лабораторию писателя, обреченного на главную роль в трагическом детективе, что никаким Агатам Кристи почудиться не мог? “Горько, конечно, - замечает в одном месте Солженицын, - что не для революции надо спускаться в подполье, а для простой художественной литературы”. И он вынужден был спуститься в то подполье в средине 50-х, в ссылке, и оставаться там даже в пролетевшее быстро время своей первой официальной, по велению Хрущева обрушившейся славы, оставаться там вплоть до того горького дня, когда ровно год тому назад вытолкнули его из аэрофлотовского воронка на поле франкфуртского аэродрома.
Но еще раз повторим: книга “Бодался теленок с дубом” - не записки из подполья, а репортаж с поля битвы. Из редакции журнала “Новый мир” и из сановных кабинетов на Старой площади, с заседаний в Союзе писателей и из частных квартир. Его хронологические рамки - с того дня, когда рязанский учитель пришел к Твардовскому обсуждать печатание “Ивана Денисовича”, до дня изгнания.
Иван Толстой: Интерес к русской культуре у Матусевича был несомненный, только разные люди понимают культуру иногда диаметрально противоположным образом. В отстаивании своей позиции Владимир Матусевич был человеком железобетонным, и тем не менее, случалось, проигрывал. Один из конфликтов на нашем радио разразился в его бытность главным редактором – в 1975 году. На ежедневном редакционном совещании Матусевич напомнил одной из сотрудниц, что Радио Свобода ведет передачи не для русских слушателей, а для советских. Свободовские патриоты подняли бурю. Никакие доводы о том, что в Советском Союзе живут и евреи, и татары, и чудь, и меря на них не действовали. Патриоты апеллировали одновременно и к Солженицыну, и к Конгрессу Соединенных Штатов. Если бы Матусевич умел разрешать конфликты, он мог бы показать свое мастерство. Но, увы, его с легкостью победили, и он перешел из главных редакторов в старшие комментаторы, а потом и вовсе был отправлен корреспондентом в Англию.
В 87-м году Владимира Борисовича снова пригласили руководить Русской службой Радио Свобода. Это были звездные годы – перестройка, снятие глушения, резко возросшая аудитория, интереснейшие гости у микрофона в Мюнхене, Париже, Лондоне, Нью-Йорке. И, наконец, открытие Московского бюро. Первопроходцем в те месяцы была наша лондонская сотрудница, согласившаяся ехать в Москву налаживать работу бюро, - Алёна Кожевникова. Ее воспоминания.
Алена Кожевникова: Конечно, Володя был человеком очень сложным, но я думаю, что никто не станет отрицать, что он был прекрасным журналистом и, все-таки, человеком большой эрудиции. Мы с ним познакомились вскоре после того, как я на Радио Свобода поступила в Мюнхене в 1971 году. У меня лично с ним никогда не было никаких конфликтных ситуаций за все эти годы, что мы знали друг друга. Я думаю, что многие боялись, во-первых, его весьма острого языка. Острый язык в сочетании с умом, конечно, неплохая черта для комментатора, но в личных отношениях, может быть, это менее желательно. Как начальник он был, как говорят, играющим редактором. Он ведь сам много писал и с одинаковым профессионализмом, на мой взгляд, освещал и политические, и культурные темы. Например, о кино. В этой области он действительно был большим знатоком.
Вскоре после того, как меня откомандировали в 1992 году создавать московское бюро Радио Свобода фактически с нулевой точки, он приехал сюда посмотреть, как продвигается работа, дал мне массу очень полезных советов, ведь я же не родилась Советском Союзе и не выросла здесь, поэтому многие вещи для меня были закрытой книгой. И он вдруг сказал: “Знаешь, что? Я бы очень хотел побывать в глубинке”. Он приехал где-то дня на четыре. Это желание меня очень удивило, потому что большая часть эмигрантов, а особенно перебежчиков, каковым Володя был в свое время, не питают особенно нежных чувств к стране, в которой они родились. И я ему предложила: “Давай на выходные съездим в Кострому. У меня там есть друзья”. Мы туда поехали на выходные и объездили с ним все места, все местные достопримечательности, в частности, мы были в Ипатьевском монастыре, тогда он был полностью передан под краеведческий музей. И ему абсолютно все нравилось. Я не слышала, чтобы он что-нибудь сказал о неадекватном сервисе в ресторане, о людях на улице. Мне очень запомнился репортаж, который он сделал по возвращении в Москву. Не знаю, сохранился он в архивах или нет, но это просто была маленькая жемчужина. Он был достаточно короткий, я думаю, там 2-3 минуты, но он описывал все, что мы видели и где мы были с такой теплотой, никаких саркастических ноток. И как раз когда мы вернулись в Москву, он был под большим впечатлениям, и я помню, что это репортаж кончался словами: «Вот мы въехали опять в Москву. На улицы выходили прохановцы». Это как раз те демонстрации, которые все помнят - обезумевшие бабы с кастрюлями, и так далее.
Мы за все эти годы периодически общались, я не могу сказать, что очень часто, ну, перезванивались. Например, он мне вдруг позвонил сколько-то лет назад, когда начали выходить книги Акунина о приключениях Эраста Фандорина, ему пара этих книг попала, они ему ужасно понравились, и он меня попросил, чтобы я купила то, что вышло, помимо тех, которые ему попали, и я ему прислала. Потом он звонил и мы долго обсуждали эти книги.
Знаете, все-таки, может быть, со всеми его минусами, он был представителем старой школы журналистики. Он гораздо серьезнее относился к своему ремеслу, чем, увы, многие нынешние журналисты, которые считают, что достаточно залезть в интернет, что-то скачать и выдать за свое. Это намного легче, чем самому что-то писать и самому думать. А про Володю же я могу твердо сказать: он умел сам и думать, и писать. И мир его праху!
Иван Толстой: Может быть, самым запомнившимся и драматическим (уж очень обстоятельства тому способствовали) было выступление Владимира Матусевича в первый вечер путча 91-го года. Владимир Борисович придумал для комментария такой короткий формат – 200 секунд. Все было в тот день неопределено, все в подвешенном состоянии – и судьба страны, и судьба ее президента. И 200 секунд Матусевич взял на себя. 19 августа 91-го. Архив Свободы.
Владимир Матусевич: Понимаю Елену Боннэр, Юрия Афанасьева и многих других, говоривших и говорящих в эти страшные часы о вине президента. Понимаю тех людей в России, измученных, изголодавшихся, отчаявшихся, кто воспринял переворот равнодушно, а то и с удовлетворением. Сам яро и неоднократно критиковал иные политические акции президента. Думается, справедливо критиковал. А сейчас испытываю дурацкое чувство стыда. Почему – сам до конца разобраться не в состоянии. Дело не только, даже не столько в горбачевском вкладе в радикальные изменения картины мира: уход из Афганистана, падение Берлинской стены, освобождение Центральной и Восточной Европы, потепление и прояснение международной атмосферы. Ведь можно сказать, и не без основания, что тому причиной неизбежный распад сверхдержавы, а не идеализм лауреата Нобелевской премии мира.
Нет, я испытываю смутное чувство стыда потому, что позволил себе забыть – этот человек способствовал чуду: обретению миллионами соотечественников, обреченных в третьем, четвертом поколениях на духовное рабство, чувства собственного достоинства и принадлежности к цивилизованному мировому сообществу. Ах, робко, непоследовательно, неполно? Шесть лет, да нет, три года всего прошло! Какой государственный деятель, черт побери, мог бы дать больше, действовать быстрее, обложенный со всех сторон баклановыми с янаевыми? Михаил Горбачев, быть может, самая великая, самая трагическая фигура нашего столетия. Человек, поначалу полуосознанно, постепенно со все большей целеустремленностью бросивший вызов матери своей – партии, матери своей - системе, и ею поверженный. Сегодня сознаешь, что он был честнее, наивнее, человечнее чем-то казалось. Казалось: вот политинтриган, тактик и иезуит высшей марки. Где там! Прощайте, президент!
Не верю я жульническим пассам Янаева, пытавшегося на пресс-конференции 19 августа заверить журналистов, что Горбачев сильно болен, сильно переутомился, а как придет в норму вновь займется президентством. Прощайте, президент Горбачев! Простите, Михаил Сергеевич!
Иван Толстой: Владимир Матусевич. 19-е августа 91-го года. Эта фраза «Простите, Михаил Сергеевич» понравилась тогда далеко не всем. Через год, в результате очередного непреодолимого конфликта, Владимир Борисович будет переведен в Вашингтонское бюро Радио Свобода. Вспоминает наша вашингтонская сотрудница Лариса Силницкая.
Лариса Силницкая: Отношения у нас были очень хорошие, потому что мы никак не пересекались в смысле работы. А что касается чисто личных отношений, дружеских, то Владимир Борисович, в принципе, держался как-то сам по себе, он не очень стремился к близким человеческим отношениям, по крайней мере, со мной. Я не знаю, как у него было там, но все же я к нему относилась очень тепло, поскольку я чувствовала себя во многом даже обязанной ему за то, что он и выдвинул меня по работе, чем меня не баловал мой прежний начальник в Нью-Йорке, и я чувствовала себя, откровенно говоря, обязанной ему и очень ценила то, что он делал для меня в отношении моего продвижения по службе. Естественно, когда у него возникли проблемы на радиостанции и наши взгляды в отношении того, какой должна быть станция и на что делать упор, в частности, мы считали, что это станция западная, американская радиостанция, и такой она должна быть, хотя идея была создать альтернативную станцию, альтернативную российским радиостанциям тогда. Но я вам говорила, Иван, неоднократно, что мы считали, и я считала тоже, что хорошо было бы, чтобы она осталась американской в сознании слушателей, поскольку всегда более интересно, что говорят со стороны, нежели что говорят люди рядом с тобой. Помимо всего, там были еще и другие аспекты этой проблемы, поэтому, когда у него возникли проблемы с радиостанций именно в этом вопросе, он постоянно критиковал, я его в этом поддерживала.
Но, опять же, хочу сказать, когда он ушел с радиостанции и переехал в Германию, иногда он звонил мне, иногда я звонила ему, но поскольку у его семья осталась в Америке, он приезжал два раза в год в США и приходил всегда к нам в гости. И в этот раз, за три недели до смерти своей, он был с женой у нас. Что я могу сказать? Выглядел он совершенно здоровым и, по-моему, намного моложе меня, хотя мы ровесники с ним. И когда жена его позвонила и сказала, что Володя умер, я как-то не поняла, о чем она говорит, и прошло несколько минут, пока я вообще сообразила, в чем дело, потому что за пару недель до этого они были у нас в гостях.
Он очень любил Германию, он очень был доволен своей жизнью в Германии. Не знаю, почему, но ему не очень нравилось жить в США. Я думаю, опять же, это было потому, что именно в силу его характера он не очень умел устанавливать близкие отношения с людьми. Он себя чувствовал довольно одиноким и, наверное, потому что у него здесь сложился этот конфликт с радиостанций, может быть, это повлияло на его отношение к Соединенным Штатам, но он себя чувствовал здесь не очень уютно. Мы по этому поводу часто спорили.
Иван Толстой: Лариса, а каков был, по Вашим наблюдениям, круг интересов Владимир Матусевича?
Лариса Силницкая: Естественно, это была его специальность, он был специалистом по кино. Мы много говорили про кино, он не пропускал абсолютно ничего, это был его основной конек. Он был совершенно русским человеком, какова бы ни была его национальность, он был человек русской культуры, по этому поводу мы тоже часто спорили. Он жил Россией фактически до конца жизни. Он сидел у компьютера, он все читал, он все слушал, за всем следил, он очень возмущался и по этому поводу часто мне звонил, в отношении некоторых статей в американской печати о России, ему казалось, что это не правильно, что это не объективно, что они недостаточно понимают, что там происходит. Он очень интересовался радио, даже после того как он ушел с работы. Владимир Борисович интересовался этим до конца своей жизни.
Иван Толстой: Владимира Матусевича вспоминала вашингтонская сотрудница Радио Свобода Лариса Силницкая.
В начале 96-го года Матусевич ушел со станции, но Русскую службу в покое не оставил. Как всегда, бурлил и клокотал. Писал статьи и метал отравленные стрелы. Покинул Америку и переехал в Любек, поближе к любимому Балтийскому морю, где начался его побег на Запад. Третья жизнь Матусевича, одинокая и скрытая от посторонних глаз, свидетелей почти что и не имеет. У короля Лира своей Корделии не нашлось. Да и сердце примиряться не желало.
Он умер в Любеке, в собственном доме, в полном одиночестве, в конце января. О его кончине даже соседи узнали не сразу. Умер среди книг и рукописей, буквально, рукописей: никогда не научившись не только компьютеру, но даже не освоив пишущей машинки. Кинокритик, журналист, ни на кого не похожий, непонятно, к какой эмиграции относящийся человек. Еще недавно ему можно было бы позвонить.
Прощайте, директор Матусевич. Простите, Владимир Борисович.