Ссылки для упрощенного доступа

Достоевский в архивах Свободы: к 130-летию со дня смерти писателя. Передача третья.



Иван Толстой: За полвека с лишним работы нашего радио у микрофона не раз вступали писатели, публицисты и историки с размышлениями о творчестве Достоевского. К нынешнему юбилею мы отобрали наиболее значимые выступления и фрагменты выступлений, стремясь представить интерес к писателю у авторов разных поколений. Сегодняшнюю, третью программу, мы посвятили западным литераторам и эссеистам.
Заслуга Андре Жида, считал Марк Слоним, в том, что он реабилитировал Достоевского в глазах западного читателя. Выступление Слонима 12 ноября 1971 года.

Марк Слоним: В 1886 году в Париже вышла книга виконта Мельхиора де Вогюэ ''Русский роман''. Ей суждено было сыграть огромную роль в ознакомлении Франции, да и всей Европы, с русской литературой. Де Вогюэ знал русский язык, провел семь лет в Петербурге как секретарь французского посольства, познакомился со многими нашими поэтами и прозаиками, да и сам он был журналистом, писателем и издал немало книг. В своем нашумевшем ''Русском романе'' он раскрывал перед иностранными читателями неведомый, почти экзотический мир чужой цивилизации, которую доселе они знали лишь по случайным и отрывочным сведениям. Он ставил Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Тургенева, а особенно Толстого, наряду с великими западными мастерами, и отводил им почетное место в мировом литературном пантеоне. Но он искренне признавался, что должен сделать оговорку насчет Достоевского. Конечно, он не отрицал его большого таланта и упоминал ''Бедных людей'', ''Записки из мертвого дома'' и ''Преступление и наказание'' как его лучшие произведения, но считал, что его дальнейшие романы пошли по нисходящей линии. Французского аристократа смущали резкость, истеричность Достоевского, отсутствие в нем благопристойности и хороших литературных манер. Проверить это было трудно, потому что французские переводчики, равно как и их итальянские, испанские и английские собратья, до 1906 года предлагали читателям совершенно изуродованную версию романа и выбрасывали целые его главы.
Но в начале ХХ века произошел решительный перелом. И вызвал его Андре Жид. Он подверг его едкой критике Де Вогюэ, его статьи и публичные выступления о Достоевском, объединенные в 1923 году в отдельном издании, были восприняты, как литературные события. Прежде всего, рискуя вызвать нарекание и даже гнев своих соотечественников, Жид восхваляет в Достоевском отсутствие тех именно черт, какими гордятся французы: у русского романиста нет любви к красноречию и искусственности, к формализму, нет у него веры в силу логики. Сдержанного в проявлении эмоций Де Вогюэ пугала ''варварская одержимость'' Достоевского и его характеров. А Жид, наоборот, приходит в восторг от фразы русского писателя: ''Я больше всего боюсь простых людей''. Главную заслугу творца ''Братьев Карамазовых'' Андре Жид видит в том, что в действующих лицах романа нам раскрыты не только мысли и идеи (область интеллектуальная) или чувства и страсти (область эмоциональная), но и та сфера неясного, тайного, которую после Фрейда мы называем областью подсознательного или бессознательного. Она именно и привлекает Достоевского. А в скрытом и непонятном, порой нелепом, как сновидения и кошмары, он видит путь к разгадке человеческих страстей и метаний между добром и злом. Недаром, говорит Андре Жид, другой излюбленный им автор, Ницше, написал: ''Только Достоевский чему-то научил меня в психологии. Отрыть его значило для меня даже больше, чем открыть Стендаля''. Тогда как европейский роман, - подчеркивает Жид, - за редкими исключениями занимался взаимоотношениями между людьми (умственными, эмоциональными, общественными, социальными, классовыми), основной интерес Достоевского - внутренние переживания личности , ее отношение к самой себе и к Богу. Отсюда и форма его произведений - не просто монологи, а исповеди. Но не перед священником, а перед друзьями (Раскольников и Соня) или врагами (Кириллов и очередной бес). Исповедь часто бывает актом смирения, и смирение, в евангельском его понимании - одна из главных тем Достоевского по тому, что говорит Андре Жид. Он подчеркивает, что ей всегда сопутствует тема гордости. Демон гордости овладевает и Ставрогиным, и Петром Верховенским, и Настасьей Филипповной, и Аглаей, и Иваном Карамазовым. И все преступления героев Достоевского опираются на умственные теории, но ум приводит к банкротству и катастрофе, и истину можно найти только в смирении (пушкинское - ''смирись, гордый человек''). Не даром сказано в Евангелии, что ''нищие духом войдут в Царствие Божие''.
Всем известно, что Достоевский неизменно ставит самые трудные вопросы нравственности и религии и спрашивает, до каких пределов могут дойти наши возможности. Но, как подробно доказывает Жид, ''никогда не подходит к ним абстрактно, идеи существуют у него лишь в зависимости от индивидуальных носителей, то есть от определённых действующих лиц, они нам представлены во всей их относительности, и в этом их сила и своеобразие''. Раскольников или Кириллов не только продумывают свои теории, они ими и в них живут, они - их воплощение, и отсюда - незабываемая и сумрачная глубина их образов. И не остается ли от всех персонажей Достоевского что-то неразгаданное, как бы не от мира сего или не от его материи? Простые евангельские истины - любви, всепрощения, смирения и внутреннего мира - вот к чему, по мнению Жида, сводится вся философия Достоевского. Впрочем, не мир, а беспокойство - стихия Достоевского. И это очень хорошо, потому что, согласно знаменитому афоризму самого Жида, ''благородные чувства порождают дурную литературу, а произведения Достоевского - высокое искусство''. В заключение процитирую, что о нем говорит французский писатель:

''Бесы'' - исключительная, самая сильная, самая удивительная его книга. ''Записки из подполья'' - вершина его литературной карьеры. ''Вечный муж'' - если и не шедевр, то во всяком случае значительное, психологически глубокое произведение. А ''Братья Карамазовы'' - главный свод во всем строении его изумительного творчества''.

Иван Толстой: В той же радиопрограмме размышлял над взглядами двух нобелевских лауреатов - Андре Жида и Роже Мартен дю Гара - и другой критик, Георгий Адамович. Запись 12 ноября 1971 года.

Георгий Адамович:
Можно было бы предположить, что спорим о Толстом и Достоевском преимущественно мы, русские. Но нет, это не совсем так. Значение обоих писателей - значение мировое, и каждый из них как бы проложил в новой литературе свое русло. Влияние Достоевского заметнее, отчетливее, по-видимому, в силу духовной новизны, в силу психологических открытий и прозрений. И достаточно перечесть хотя бы только рассуждения Раскольникова о праве сильной личности жить и действовать как бы по ту сторону добра и зла, чтобы уловить в них зародыш ницшеанства. Кстати, не лишне вспомнить, что в рабочем кабинете Альбера Камю было на стене только два портрета - Толстого и Достоевского. Недавно представился случай еще раз убедиться в наличии исключительного интереса на Западе и к тому, и к другому. Вышла в свет переписка двух крупнейших французских писателей первой половины нашего века - Андре Жида и Роже Мартен дю Гара. Оба они были нобелевскими лауреатами, дружили смолоду. Андре Жид был убежденным поклонником Достоевского и в начале 20-х годов прочел о нем в Париже шесть лекций, в которых его критический ум обнаружился во всей своей остроте. Роже Мартен дю Гар считал себя учеником и последователем Толстого. Один эпизод в их переписке настолько показателен, интересен, что было бы жаль обойти его молчанием. Мартен дю Гар однажды, в беседе с Андре Жидом, сказал, что, ''в сущности, Достоевский может нас научить только трюкам''. Жида это замечание задело и, по-видимому, он долго о нем думал, потому что только через три месяца спросил в письме своего друга, что именно он под ''трюками'' подразумевает.
Привожу ответ Мартен дю Гара. ''Да, я упомянул о трюках, в таком виде это, конечно вздор, но ведь мы с вам так часто и так много говорили о Достоевском, что я могу позволить себе это грубое упрощение. Вы хорошо знаете, что современная литература полна нарочито странных и бессвязных произведений, в которых поверхностное влияние Достоевского видно повсюду. При некоторой ловкости рук нет ничего легче, чем ввести в свое повествование психологические неожиданности, несообразности, выверты, удивляющие нас так же, как удивляет нас многое у русского писателя. Вот, что я имел в виду говоря о трюках. Один только Толстой, на мой взгляд, избегает сделок со своей творческой совестью, ибо Толстой честен, нищенски, смиренно честен, и рабски подчиняется тому, что видит на самом деле. Именно в этом смысле Толстой - учитель абсолютно единственный''. Дальше Мартен дю Гар признал, что все же после Толстого никто его не потрясал (''labour・' — ''вспахивал'', в дословном переводе) так, как потрясал Достоевский. Андре Жида ответ друга удовлетворил. ''Я рад,- ответил он,- что, напомнив вам о вашем словечке ''трюки'', вызвал у вас столько верных и проницательных мыслей''. Однако отношения своего к Толстому по сравнению с Достоевским он не изменил, в чем мне лично пришлось убедиться позже, во время войны, на завтраке у Ивана Алексеевича Бунина в Грассе, где присутствовал и Андре Жид.
Спор о Толстом и Достоевском вспыхнул между ними с тем больше силой, что Бунин Достоевского органически не выносил. Спор был затруднен тем, что Жид не знал ни слова по-русски, а Бунин по французски еле-еле изъяснялся. Приходилось, значит, переводить каждую фразу, а оба противника горячились, Бунин - в особенности. Помню, что когда Андре Жид признался, что находит ''Войну и мир'' вещью чудовищно скучной, Бунин схватил огромный разрезной нож и, шутя, замахнулся на гостя. Тучный, грузный Жид долго весь трясся от смеха.

Иван Толстой: Христианское метафизическое начало Достоевского в понимании Освальда Шпенглера. У микрофона – Александр Пятигорский. 3 июня 1977 года.

Александр Пятигорский: Россия по Шпенглеру - не Запад, реформы Петра только фальсифицировали внешние формы русской жизни не затронув ее содержания. Россия Достоевского и Аксакова не совместима с реальностью машинной цивилизации капитала, - так думал Шпенглер. Проблема России не в выборе между Западом и Востоком (это надо было сделать в 15-м веке), а в выборе между двумя своими собственными способами жизни и мироощущением. Первый способ, по Шпенглеру, полнее всего выражен во Льве Толстом. Толстой, по Шпенглеру, несмотря на крестьянские формы своей проповеди, был человеком Запада, реформатором и революционером, наследником дела Петра Первого и прямым предшественником большевизма. Почему? Потому что сама проблема у него чисто западная - проблема этической личности в обществе и государстве. ''Он в той же компании, что Маркс и Золя'', - говорил про Толстого Шпенглер. Объективно, в Толстом, а после него в Ленине, как и в Иване Карамазове, работает тенденция донести Россию до конца цикла страной уже по проблемам европеизированной, если не европейской. В Достоевском, особенно в ''Бесах'', Шпенглер видит христианское метафизическое начало, которое, с одной стороны, является чисто русским, то есть не связанным с исторической культурой Европы, но, с другой стороны, это начало гораздо шире европеизма, ибо имеет дело с проблематикой общечеловеческой. Для Шпенглера Достоевский - в одной компании с с Апостолами. Большевизм есть, по мнению Шпенглера, выражение воли и стремлений высшего слоя европеизированного петровского общества, только низшего. Линия Достоевского не относится ни к какому слою или классу русского населения. Она есть часть основы, она есть сама неосознанная основа русской жизни, ее дух. ''Христианство Толстого это недоразумение'', - говорит Шпенглер. И, (я бы сказал, совершенно неожиданно), заключает: ''Христианству Достоевского будет принадлежать следующее тысячелетие''. Русский вопрос у Шпенглера, конечно, очень упрощен. Но, что замечательно для Шпенглера, Россия для него, как и для Бердяева, как и для славянофилов — исключение. И, в отличие от Бердяева, он считает русскую революцию явлением чисто западническим, тогда как тот видит ее корни как раз именно в том, что сам Шпенглер называет ''исконным духом народа''. Большевики навязывают России тот максимум европейской социальной организации, с которым этот дух несовместим, и который лишь проведет эту страну через еще один период принудительной формальной европеизации, но не сделает ее культуру европейской. Таков был последний вывод Шпенглера о России.

Иван Толстой: ''Дневник писателя'' Достоевского в размышлениях писателя Дени де Ружмона. Перевел с французского и прочитал у микрофона Радио Свобода Гайто Газданов. 21 ноября 1971 года.

Гайто Газданов: На старый вопрос о том, входит ли Россия в Европу, ответить должны не мы, европейские федералисты, ответить должны сами русские. Ответ был дан в 19-м веке. Ответ полный, но противоречивый. Я имею в виду спор между западниками и славянофилами. Первые считали Россию отсталой страной, задача которой состояла в том, чтобы как можно скорее усвоить западную цивилизацию и культуру. Вторые видели в реформаторской деятельности Петра Великого измену славянскому гению. Чаадаев, например, сравнивает европейский день с российской тьмой, но, тем не менее, утверждает, что Мессия европейской культуры выйдет из русской пустыни. Киреевский, глава славянофилов, пишет в то же самое время: ''Наша национальность была до сих пор варварской. Довести ее до цивилизации можно только при условии иностранного влияния, до той минуты, когда мы сравняемся с Европой. Тогда произойдет рождение действительно русской цивилизации''. Таким образом две школы противоположных направлений сходятся на идее мировой миссии России. Это мировая нация, историческая задача которой - объединение человечества. Все эти традиционные противоречия России и Европы выражены одним человеком - Достоевским. Главным образом, на страницах журнала, который он выпускал в 1873, затем 1876 и 1877 году, и которого он был единственным сотрудником - ''Дневник писателя''. Я хотел бы привести несколько примеров того, какими противоречивыми бывали позиции Достоевского, иногда почти западнические, но чаще - славянофильские. Уже журнале ''Время'' в 1861 году он заявил: ''Как Запад может нас понять, когда одна из наших особенностей, наиболее характерных, заключается именно в том, что мы не европейцы? Европейская цивилизация всегда была неприемлема для русской души, начиная с Петра Великого''. Впрочем, по мнению автора ''Дневника писателя'', эта цивилизация не дала бы ничего хорошего России. ''Все у нас так особенно, так отлично от Европы, что европейские результаты на нашей земле невозможны''. То, чего больше всего Достоевский боится для России, это прогрессивные европейские идеи. '''Если они когда-нибудь будут проведены в России, за этим последует такой мрак, нечто грубое, слепое и нечеловеческое, что весь государственный порядок рухнет''. Эти соображения доходят у Достоевского до империализма и антиевропеизма. ''Мы не Франция, где вся жизнь страны сосредоточена в Париже, мы не Европа, которая вся зависит от биржи, своей буржуазии и спокойствия своего пролетариата. Они не понимают и не знают, что, если мы захотим, ни европейские евреи, ни миллионы их золота, ни миллионы их солдат не могут нас победить, что, если мы захотим, то в мире не будет силы равной нашей''. Но почти одновременно Достоевский заявляет, что Россия спасет Европу, и что, так как он русский, то он больший европеец, чем любой француз, немец или англичанин. И он вкладывает в уста героя ''Подростка'' следующие слова: ''Только я, как русский, я был в Европе единственным европейцем''.
В самом деле, - объясняет он, - там, в Европе, каждый француз, прежде всего, француз, каждый немец, прежде всего, немец, и только русский получил возможность быть наиболее русским, именно потому, что он европеец.
Затем Достоевский переставляет себе, что в один прекрасный день его страна будет спасать Европу, и этот пассаж ''Дневника писателя'' стоит того, чтобы его процитировать полностью:

''Европа постучит в нашу дверь и будет просить ее спасти, когда наступит ее последний час и существующему порядку вещей будет грозить гибель. Она обратится к нам за помощью не без некоторого права, она потребует, чтобы мы ей эту помощь оказали. Она нам скажет, что мы составляем часть ее самой, и что, следовательно, один и тот же порядок вещей у нее, и у нас. Что мы не даром учились у Европы 200 лет и хвастались, что мы европейцы. Стало быть, спасая ее, мы спасем сами себя. Будущее Европы принадлежит России''.

Как объяснить эти противоречия? Есть только одна теория, позволяющая как-то разрешить эти противоречия - теория двух родин. ''Для русского (цитирую ''Подростка'') Европа так же ценна, как Россия, каждый камень в ней тепел. Европа - наша родина не меньше, чем Россия, даже больше''. Таким образом Достоевский резюмирует положение: ''С одной стороны, европейцы никогда не поймут русских, с другой стороны, русские, которые 200 лет старались стать европейцами, были неправы. Тем не менее, ни они не могут обойтись без Европы, ни Европа без них, потому что только они, оставаясь, прежде всего, русскими, могут спасти Европу''.

Кроме того, Достоевский не весь в столкновении идей. Достоевский - гений полутьмы и молний, а не логики, не последовательности ясных выводов. И, вместе с тем, эти тексты, как мне казалось, заслуживают того, чтобы их напомнить нашим современникам, так как при всей их спорности, они остаются актуальными и в наше время.

Иван Толстой: Юмор у Достоевского. Английский литературовед Рональд Хингли – считал, что Достоевский был не только одним из величайших трагических талантов, но также сатириком и юмористом, идущим в сравнение с Гоголем, Салтыковым-Щедриным и Чеховым. Перу Рональда Хингли принадлежит исследование ''Неизвестный Достоевский''. Статью Хингли перевел и прочитал у нашего микрофона Виктор Франк. Запись начала 70-х годов, повторенная в нашем эфире 11 ноября 1981 года.

Виктор Франк: Анализ юмора Достоевского, пожалуй, можно начать с разбора сцены в конце повести ''Игрок''. Повесть эта - одна из самых удачных мелких вещей писателя. Написана она незадолго до ''Преступления и наказания'', романа, открывающего собой самый значительный период его творчества. Действие разыгрывается в воображаемом немецком курорте Рулеттенбурге, где остановился нелепо-важный русский генерал, как всегда - со свитой прислуги и приживальщиков. Генерал, стоящий на грани банкротства, живет одной единственной надеждой - он ждет не дождется смерти своей близкой родственницы, которая именуется в повести ''бабуленькой'', и которая должна оставить ему значительное состояние. Но вот вдруг в Рулеттенбурге появляется сама старуха. Выжившая из ума, полупарализованная (ее катают в кресле ее слуги), она все же оказывается достаточно подвижной, чтобы пуститься в чудовищную оргию крупной азартной игры в местном курзале. Ее эксцентричное поведение и размеры ее проигрышей делают ее сенсацией для Рулеттенбурга. Что же до генерала, то он с ужасом наблюдает, как ожидаемое им наследство с неимоверной быстрой тает на его глазах, он отчаянно пытается отвлечь бабуленьку от игорных столов, предлагая ей поездки по окрестностям. Когда эта хитрость не удается, он начинает попрекать старуху: ''Вы срамите имя России, сударыня!'' - кричит он, и угрожает полицией. Но тщетно. Бабуленька прогоняет его палкой. Прежде чем вернуться поездом в Россию, она умудряется спустить 100 тысяч рублей из того, что генерал считал своим наследством. Юмор Достоевского обычно проистекает из атмосферы нарастающего напряжения, которая, в конце концов, разряжается грандиозным скандалом. Кроме того, этот юмор, будучи близко сродни садизму, требует определенной жертвы. В основном, техника Достоевского в его начальном периоде состоит в истязании его собственных персонажей. И, наконец, для эпизода в Рулеттенбурге характерно то, что главной жертвой Достоевского становится человек в генеральском чине. Во всем творчестве Достоевского генералы и другие высокопоставленные лица легко превращаются в шутов гороховых. Это может показаться удивительным, если вспомнить, каким стойким оградителем устоев сам писатель стал в зрелом возрасте. Поэтому тот нелепый вид, в котором выводятся у него разные высокопоставленные лица, вроде губернатора фон Лемке в ''Бесах'' или отдельных членов петербургского бомонда в ''Идиоте'', несколько парадоксален. Некоторые из них преподносятся им в саркастический, сатирической даже издевательской манере. Среди других героев Досоветского в чине генерала укажем на болтливого генерала Иволгина в ''Идиоте''. Иволгин - непревзойденный мастер вранья. Вспомним, хотя бы, уморительный разговор, в ходе которого он утверждает, что бы камерпажом Наполеона во время оккупации Москвы французами, и даже, что именно он ответственен за отступление французов. Когда император Франции привлек его к военному совету, то младенец Иволгин, якобы сказал маршалу Даву: ''Улепетывайте-ка генерал восвояси!''. Иволгин - одно из творческих претворений гоголевского понятия ''смеха сквозь слезы'' у Достоевского. Перечень генералов у Достоевского нельзя закончить, не упомянув одного менее известного их представителя - генерала Пралинского из ''Скверного анекдота''. Пралинский появляется непрошеным гостем на свадебной пирушке у маленького чиновника, своего подчиненного, смущает гостей своей наигранной снисходительностью, напивается ''до положения риз'', падает лицом в тарелку с бланманже. В конце концов, его укладывают спать в единственную в доме постель, которая оказывается брачным ложем.
Относящиеся к среднему периоду Достоевского, похождения генерала Пралинского особенно интересны, так как впервые демонстрируют использование Достоевским его юмора в политическом и социальном разрезе. Ведь Пралинский становится посмешищем не только как комичное важное лицо, но и как прогрессивный деятель. Его решение осчастливить подчиненного, почтив своим присутствием его свадебный пир, высмеивается Достоевским, как проявление фальшивой гуманности, притворной заботы о счастье маленького человека, которого генерал на деле презирает. Чтобы отведать политический юмор Достоевского в его полном расцвете, надо обратиться к его грандиозному политическому роману ''Бесы''. Здесь его юмор переливает всеми цветами радуги, принимает самые разные формы, от широких грубых мазков до тонких штрихов. Мягкий юмор применяется, например, к Степану Трофимовичу Верховенскому, более жестокий юмор направлен на ряд мишеней - на сына Степана Трофимовича Петра Степановича, на нигилистов в целом, и, кончено, на так называемого ''великого писателя'' Кармазинова. Последний персонаж переставляет собой блестящую, хотя и несправедливую карикатуру Тургенева, которого Достоевский не выносил. В знаменитой сцене романа, в главе ''Праздник'', и Кармазинов, и Степан Трофимович вовсю проявляют заложенные в них комические возможности, как ораторы на чудовищном литературном утре. Это нелепое празднество, первоначально задуманное для сбора денег в пользу неимущих гувернанток губернии, превращается в самый страшный из тех скандалов, которыми пестрят произведения Достоевского. Но Достоевский в своих более зрелых вещах никогда не остается просто юмористом, как таковым - даже в самых нелепых сценах ''Бесов'' всегда просвечивает трагический подтекст.

Иван Толстой: Оболганные гении – серия программ, которую вел в парижской студии нашего радио Дмитрий Сеземан. В одной из передач он разбирал статью Чеслава Милоша ''Достоевский и Сартр''. Эфир Свободы 29 ноября 1983 года.

Дмитрий Сеземан: Мысли, проводимые в ''Бесах'', помогают разобраться в явлении своевременного европейского терроризма - "Красные бригады", группа "Бадер-Майнхоф" и другие - терроризма, поддержанного частью западной интеллигенции, например, Сартром. Чеслав Милош останавливается и на другом аспекте вопроса.

''Для Достоевского,- пишет он,- Россия, как государство, не означало лишь некоей территории, заселенной русскими. От России зависело будущее мира. От того, будет ли она заражена приходящими с Запада идеями атеизма и социализма, как уже заражена ее интеллигенция, или же царизм и набожный русский народ сумеют спасти ее, призванную к спасению человечества. Алеша Карамазов в следующих томах незаконченного романа должен был представлять собой новый тип деятеля, трудящегося в гармонии с народной верой''.

А ведь правильно пишет тот же Милош:

''В свое время Достоевскому пришлось сломать каноны, обязательные для интеллигенции. Напрасно искали бы мы подобные восприятия под пером писателей типа Чернышевского. Следовательно, приходится отойти от общепринятого мнения, согласно которому гений вселился в Достоевского вопреки его реакционным взглядам. Верным оказывается, скорее, противоположное суждение: он был великим писателем, поскольку обладал чем-то вроде ясновидения, а этим даром был обязан своей реакционности''.

Этот вопрос, правда, о Достоевском, как оказывается, имеет огромное значение для будущего всего мира, ибо (и я в последний раз цитирую прекрасную статью Чеслава Милоша) ''поразительное сходство позиций русской интеллигенции, описанной Достоевским, и позиции западных мыслителей сто лет спустя, приводит к выводу, что тревога о будущем России помогла ему описать явление огромного масштаба, как в пространстве, так и во времени''.

Иван Толстой: Осенью 1971 года, когда отмечалось 150-летие со дня рождения Достоевского, у микрофона нашего радио выступали многие европейские и американские писатели, историки и эссеисты. Специально для юбилейной программы Свободы свою радиобеседу прислал итальянский писатель Игнацио Силоне. Она посвящена его духовной встрече с Достоевским в камере барселонской тюрьмы, куда он был заключен в 1923 году за подпольную работу. Выступление Силоне перевела с итальянского корреспондент нашего радио в Риме Ирина Иловайская-Альберти. Читает за диктора – Виктор Франк. 28 ноября 1971 года.

Диктор: ''Первая встречая моя с произведениями Достоевского произошла сравнительно поздно, когда мне уже исполнилось 23 года. Правда, она могла бы произойти еще позже, если бы не некоторые благоприятные обстоятельства. Пожалуй, стоит рассказать о том, как это было, так как положение было не повседневное, я бы сказал, очень подходящее для такого рода чтений. Я находился тогда в знаменитой барселонской тюрьме Карсель Модело, пребывание мое там продлилось в общей сложности всего несколько месяцев. В то время Испанией правила ''военная директория'' генерала Примо де Ривера и его недоверчивая полиция придала преувеличенное значение моему пребыванию на испанской территории. В конце 1923 года, то есть в момент моего пребывания там, барселонская тюрьма была переполнена всевозможными революционерами, в первую очередь, анархистами, а затем каталонистами, коммунистами, социалистами. Чтение помогало нам проводить в одиночестве долгие послеобеденные и вечерние часы, когда нам не разрешалось выходить из наших одиночных камер. И вот тут мне посчастливилось, так как у врача нашего было множество произведений Достоевского во французским переводе. Так выпало мне на долю счастье прочитать в первый раз ''Братьев Карамазовых'' и ''Идиота''. Я уже покаялся в моем невежестве. Могу ли я его как-то оправдать? Скажу, что я был захвачен социалистической горячкой еще в бытность гимназистом. На что было знакомиться с прошлым, со старым миром? - так мы тогда думали. Надо было строить новый мир. Тогда моим излюбленным чтением были брошюры с очерками по экономике и социологии в переводе с немецкого или с французского. О Достоевском, так же как и о других великих писателях мировой литературы я кое-что знал только понаслышке, да и то очень мало. Трудно выразить, как взволновали и очаровали меня эти книги. Нет другого литературного произведения, которое так бы меня потрясло. За чтением я совершенно забывался, терял всякое понятие о времени и месте, я уже не чувствовал себя заключенным в барселонской тюрьме, стены моей тесной камеры раздвигались и я находился на расстоянии тысяч и тысяч километров, в атмосфере, которая наполняла мою душу неизведанной до тех пор тревогой. Иногда мне казалось, что я иду вместе с несчетной толпой вдоль берегов большой реки Невы, а вдали, в сумерках белой ночи, сверкают золоченые монастырские купола. А то вот я сидел в тени жасминного куста в просторном саду и с волнением глядел на князя Мышкина, как он ждет Настасью Филипповну. Или я стоял на коленях вместе с толпой паломников в прихожей монастыря, прислушиваясь к слабому, вдохновенному голосу святого старца Зосимы. ''Царство Божье здесь, с нами, - так он говорил, - оно в каждом из нас. Если мы будем любить друг друга, и на этой взаимной всеобщей любви построим наши отношения друг с другом''. На следующий день я встречался в больничной палате с приговоренным к смерти юношей. О чем ином я мог с ним говорить? Он слушал меня, улыбаясь кротко и доброжелательно. Он не только понимал без затрудненный самый глубокий и сокровенный смысл романов Достоевского, часто он даже как бы пополнял их своими мыслями. И я чувствовал себя почти счастливым, благодаря Достоевскому''.

Иван Толстой: Эвклидовский и неэвклидовский разум в творчестве Достоевского, так называлась статья Григория Померанца. Одна из ее частей посвящена теме ''Эйнштейн и Достоевский''. С размышлениями Померанца, напечатанными в 3-м номере парижского журнала ''Континент'' слушателей Свободы знакомил диктор Юлиан Панич. Запись 27 июня 1975 года.

Диктор: ''Мне хочется остановиться на релятивистском сравнении, потому что оно принадлежит не только мне - нечто подобное думал, по-видимому, Эйнштейн. ''Достоевский дал мне много, необычайно много, больше Гаусса''. То, что Достоевский дал много Эйнштейну, как человеку, само по себе не удивительно, странно упоминание Гаусса. Если речь идет о влиянии эстетическом, философском, нравственном, религиозном, то Гаусс явно ни при чем. Труды Гаусса помогли Эйнштейну разработать математический аппарат Теории относительности. Значит, Достоевский именно в этом, в создании Теории относительности, чем-то помог Эйнштейну, и очень сильно, больше Гаусса. Чем же? Я думаю, ''релятивистской'' структурой своего романа. Я беру слово ''релятивистский'' в кавычки. Собственно, роман Достоевского не релятивистский, а ипостасный. Но всякая ипостасная конструкция, начиная с христианской Троицы, может быть интерпретирована, как релятивистская модель. Это особенно ясно при попытках перевода теологических терминов на математический язык, например, у Николая Кузанского: ''Бог - это сфера, центр которой - всюду, а периферия - нигде''. Вселенная, центр которой всюду, это уже почти Эйнштейн. И можно предположить, что Эйнштейн, читая роман Достоевского, перевел его структурный принцип на абстрактный математический язык, примерно так же, как Николай Кузанский перевел на абстрактный математический язык структурный принцип троицы. При том остром чувстве пространственных и квазипространственных форм, которым Эйнштейн отличался, это вполне возможно. В науке, как говорил Гегель, важно не наблюдение само по себе, а голова которая наблюдает. Изменения в устройстве головы могут происходить в художественном освоении мира раньше, чем в дисциплинированной работе ученого, и всякий назревший, не надуманный формально сдвиг в искусстве означает новое видение мира, способное подтолкнуть ученого к созданию безумных и эвристически ценных моделей. Как бы то ни было вообще, относительно Достоевского и Эйнштейна, такую связь можно считать удостоверенной.

Иван Толстой: Американский прозаик Ирвинг Стоун считается одним из столпов жанра биографического романа. Специально для Радио Свобода он прислал свое эссе о Достоевском к нашей юбилейной программе. Читает диктор Никита Морозов.

Диктор: ''Когда я впервые вошел в Рознебрговскую галерею в Париже и увидел сорок пылающих красками арлезианских полотен Винсента Ван Гога, я чуть не задохнулся от восторга и воскликнул: ''Вот живописец, так же мощно и глубоко волнующий, как и Достоевский!''. Почему я, увидев в первый раз картины Ван Гога, сразу же вспомнил о Достоевском? Да потому, что еще с тех пор, когда я был юношей в колледже, романы Достоевского представляются мне самым лучшим пробным камнем всего искусства, самым высшим достижением, по которому следует судить и оценивать всех художников, писателей и живописцев. И когда через два года после того, как я увидел первые плотна Винсета Ван Гога, я начал писать биографический роман ''Жажда жизни'' о Ван Гоге, я постоянно ориентировался на романы Достоевского. Потому что, по моему мнению, Достоевский проник в тайники человеческой души и сердце человека глубже, чем любой другой писатель во всей мировой истории. И при том он всегда интересовался универсальными темами. Для меня Достоевский был не только мастером, которого я мог бы изучать всю мою профессиональную жизнь, но и основным источником того творческого мужества, без которого я не был бы в состоянии написать роман о Ван Гоге именно так, как я задумал. Короче говоря, Достоевский дал мне свободу дерзать, работать над широкими полотнами и искать правду, куда бы это ни вело.

Иван Толстой: Изучению биографии Достоевского многие годы посвятил американский славист Джозеф Фрэнк. На выход заключительной части биографии откликнулся в своей радиопрограмме Алексей Цветков. Вот отрывок из его рецензии. Эфир Свободы 25 июня 2006 года.

Алексей Цветков: В Соединенных Штатах вышел в свет пятый, заключительный том монументальной биографии Достоевского. Автор этого труда, профессор Стэнфордского университета Джозеф Фрэнк, посвятил своему проекту практически всю жизнь (первый том вышел в 1976 году), и результатом стал, может быть, лучший памятник, который когда-либо был или будет воздвигнут великому писателю. Он представил нам не только историю жизни и творчества Достоевского, причем в мельчайших и скрупулезных деталях, но нарисовал обширную панораму всей русской литературной жизни XIX века. Рецензируя книгу Фрэнка, литературный обозреватель журнала ''New Republic'' Джеймс Вуд пытается понять систему рычагов, которая движет героями Достоевского, их мыслями и поступками. В том, что такая система существует, сомнения быть не может, потому что эти герои радикально отличаются от всех своих литературных предтеч и потомков. Вуд видит этот движущий механизм в полярном противопоставлении двух доминирующих страстей, гордыни и смирения, которые часто уживаются в одном и том же персонаже.

"Достоевский показывает нам, что гордыня и смирение - это, в сущности, одно и то же. Если вы горды, вы почти наверняка чувствуете себя смиреннее, чем кто-то другой в этом мире, поскольку гордыня - это тревога, а не утешение. А если вы смиренны, вы почти наверняка чувствуете себя лучше, чем кто-то другой в этом мире, потому что смирение - это достижение, а не свобода. Можно сказать, что гордыня - это грех смиренных людей, а смирение - наказание гордых, и всякое впадение в противоположность - это своего рода самонаказание. Так, Федор Карамазов входит в трапезную готовым унизиться, потому что он всеми пренебрегает. Такого рода логику трудно отыскать... у романистов, предшествовавших Достоевскому. Для этого надо обратиться к религиозным плакальщикам и скрежетателям - к Игнатию Лойоле или к Киркегору".

В свое время писатель Владимир Набоков резко критиковал Достоевского именно за подмеченное Вудом качество, за этот стереотип истерики и скандала. Набоков, как известно, был поборником чистого, почти дистиллированного искусства, и нравственно-религиозные поиски Достоевского его практически не занимали, а вот литературных достоинств он в нем не видел. И действительно, с чисто стилистической точки зрения развитие действия у Достоевского отдает чуть ли не бульварщиной, так называемым "фельетонным приемом", когда кусок романа, который печатался с продолжением, намеренно завершается скандалом, чтобы читатель непременно купил следующий номер. От такой синусоиды сюжета терпит ущерб психологический рисунок героев, которые склонны все время впадать в крайности, без нюансов. Здесь очевидно влияние не только любимых писателем Диккенса или Гюго, но и уже какого-нибудь совсем желтого Эжена Сю. Но Достоевский, конечно же, умел писать иначе - тот же Набоков почти с восхищением отзывается о таких ранних вещах как "Двойник" или "Хозяйка", чья стилистика и психологическая ткань чуть ли не на полвека предвосхитили поэтику модернизма. Почему же тогда, отбыв каторжный срок и пережив духовный переворот, писатель столь радикальным образом поменял и свой стиль? Ни "Двойник", ни "Хозяйка" не вызвали в свое время восторга у публики - скорее наоборот. Упреки в фельетонном стиле тоже не беспочвенны - литература была для Достоевского орудием заработка, ему приходилось много и торопливо работать, содержать собственную семью и отдавать долги скоропостижно умершего брата. Но главная причина была все-таки не в этом. В годы каторги и ссылки Достоевский пережил нравственный кризис и духовный переворот, средоточие его интересов переместилось в область религии, и литература в узком понимании, беллетристика, с этих пор играет во многом служебную роль. С точки зрения Набокова это - измена собственному таланту, которой нет прощения. С точки зрения Достоевского - единственный отныне возможный способ творческого поведения. Естественно, первое, что страдает от такого подхода - это психологическая точность. И это вовсе не значит, что Достоевский утратил свой дар душевной проницательности, но внутренняя достоверность его героев теперь обусловлена не столько их психологическим складом, сколько их мировоззрением. Такая парадоксальная структура очевиднее всего в завершающем шедевре творчества Достоевского, романе "Братья Карамазовы". По замыслу это как бы детектив: произошло убийство, суд, а вместе с ним и читатель, пытаются понять, кто виноват. В традиционном детективе мы пытаемся доискаться мотивов, но в "Братьях Карамазовых" такой подход только сбивает с толку, потому что дело не в мотивах, а в столкновении мировоззрений. И Джеймс Вуд отмечает это с безукоризненной точностью.

"Достоевский был убежден, что без веры в Бога и веры в бессмертие ничто не сдерживает мирское поведение человека. Без Бога все дозволено. Это, конечно же, порочное заключение: простой взгляд на мировую историю показывает, что и с Богом все уже дозволено... Но Достоевский уже написал роман, "Преступление и наказание", где показано, что может стать с человеком без Евангелия, и он вновь взялся за это в "Братьях Карамазовых". Ибо хотя Дмитрий и Алеша воображали смерть Федора и в каком-то смысле "виновны", в действительности старика убил атеист Смердяков под влиянием идеи атеиста Ивана, что без Бога все дозволено... Убийца - это идея. Это атеизм".

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG