Ссылки для упрощенного доступа

Россия в лицах: Чехов




Заявлен Чехов, но поговорим для начала об историке Миронове, книге которого была посвящена предыдущая передача. Впрочем, тему нашу можно определить так: Чехов против Миронова, Чехов как опровержение Миронова. Напомню о сюжете, связанном с двухтомным трудом Б.Н. Миронова «Социальная история России периода империи». Исследуя эту историю, маститый ученый пришел к выводу, что Россия - нормальная страна европейского типа, своеобразие которой и отличие от передовых стран Запада разве в том, что она на своем - то есть на том же западном - пути отстает на фазу. Будущее России, таким образом, беспокойства вызывать не должно, коли мы считаем западную модель нормальной. Россия тоже нормальная. Нынешний ее кризис, как и все бывшие, - временное явление и будет успешно преодолен.

Возражение сразу же напрашивается: можно ли ход только лишь двухвекового - имперского - развития брать как модель всей русской истории, - тем более, что конец этого имперского периода характеризовался как раз скандальным схождением с путей Запада? Почему вообще этот конец имел место - а не дальнейшая западного типа эволюции хотя бы и с отставанием на фазу? Возникает вполне неизбежная мысль: а можно ли столь обязывающие выводы о русском историческом пути делать на основе изучения только социальной ее истории, даже и проведенного едва ли не с исчерпывающей полнотой? За пределами книги осталось едва ли не важнейшее: духовная и культурная история России, вне внимания к которой любое специальное исследование в гуманитарной области остается тем, что оно есть: собранием фактов, не могущим претендовать на обобщающие выводы или на долгосрочный прогноз. Нужна целостная история страны и народа. Но какой она может быть, если научный редуктивизм (в случае Миронова - сведение истории к социальному аспекту) заведомо бессилен ее построить?

Мне уже случилось (не говорить даже, а) повторять общеизвестное в связи с книгой Миронова, что история как наука возможна лишь в пределах собирания и описания фактов, что она не может устанавливать закономерности, ибо исторический факт по природе своей неповторяем, уникален. Поэтому в истории, коли она не может быть строго научной, позволительны всякого рода философские медитации или, после Шпенглера, культурологические анализы, переходящие подчас в некую герменевтику, на манер того же Шпенглера. И однажды Миронов к чему-то подобному подходит - но только для того, чтобы опровергнуть соответствующих авторов, а тему подменить или даже снять.

Есть в его книге раздел под названием «Влияние географического и демографического факторов на социальное и экономическое развитие». Неоднократно и в прошлом, и в новейшее время историки говорили о неблагоприятном влиянии природной среды на русскую историю. Земля в сельскохозяйственном отношении бедна, климат суров, работать приходилось не регулярно, но в короткие периоды и поэтому сверхнапряженно. Отсюда такие естественно сложившиеся формы, как община, сделавшая русского пленником коллектива; отсюда же гипертрофия государства, мобилизационный, так сказать, характер русской истории, ее даже милитаризация в неизбежной борьбе с враждебным окружением - борьбе, требовавшей максимального выкачивания скудных ресурсов. Миронов эту взаимосвязь не склонен считать определяющей, указывая на примеры стран, в которых обстоятельства были сходными, а развитие иным. Сущностная тема, поднимаемая здесь, - рождение русской ментальности из природного окружения русского человека. И ее Миронов касается, приводя суждения некоторых авторитетов, в частности Бердяева и Степуна; первый сказал, что Россия пала жертвой своих пространств, что русская душа ушиблена ширью, а второй по этому поводу в капсюльной форме пересказал Шпенглера. Миронов со своей стороны говорит, что подобные построения легко опровергаются, если только преодолеть страх перед высказавшими их авторитетами. Между тем, бояться и не надо - надо только быть внимательным, вдуматься в то, о чем авторитеты говорили. И тогда становится ясным, что опровергнуть это не легко - да и надо ли?

Процитируем Степуна, чтобы понять, о чем идет конкретно речь:

Так как принцип формы - основа всякой культуры, то вряд ли будет неверным предположить, что религиозность, которой исполнена бесформенность русской равнины, есть затаенная основа того почвенного противления культуре, того мистического нигилизма, в котором в революцию погибли формы исторической России.

Вот об этом и речь: человека, родившегося в том или ином месте земной поверхности, его душу, а следовательно и культуру, из этой души растущую, формирует прежде всего ландшафт, то есть нечто предельно конкретное. Шпенглер блестяще продемонстрировал, что можно извлечь из понимания такой связи. Социально-экономические стороны любой данной культуры, сама ее история будут определяться этой первоначальной формовкой, этим пра-символом, как говорит Шпенглер, той или иной культуры. Настоящая история, говорит Шпенглер, лишена законов, но она отягчена судьбой. Склад этой судьбы как бы свернут в этих прафеноменах - и в истории только разворачивается:

Историческая окружающая среда других людей составляет часть их существа, и нельзя понять кого-либо, не зная его чувства времени, его идеи судьбы, стиля и степени сознательности его внутренней жизни. Что не обнаруживается здесь в непосредственных данных, то мы должны взять из символики внешней культуры.

Русский пра-символ, делающий столь резким отличие русской души от западной, «фаустовской», - равнина. Дальше нам остается только цитировать Шпенглера - и вдумываться в его текст:

Несоизмеримое различие фаустовской и русской души обнаруживается в некоторых словесных сочетаниях. Русское слово для немецкого Himmel - небо, то есть отрицание (не). Человек Запада смотрит вверх, русский смотрит вдаль, на горизонт. Так что порыв того и другого в глубину следует различать в том отношении, что у первого это есть страсть порыва во все стороны в бесконечном пространстве, а у второго - самоотчуждение, пока «оно» в человеке не сливается с безграничной равниной... Русская, безвольная душа, прасимволом которой предстает бесконечная равнина, самоотверженным служением и анонимно тщится затеряться в горизонтальном братском мире...

В русской мистике нет ничего от того устремленного вверх горения готики, Рембрандта, Бетховена, горения, которое может дойти до штурмующего небеса ликования. Бог здесь - это не глубина лазури, там, в вышине. Мистическая русская любовь - это любовь равнины... Русская «воля» ... значит прежде всего отсутствие долженствования, состояние свободы, причем не для чего-то, но от чего-то, и прежде всего от обязанности личного деяния.

Можно вспомнить, что сам Миронов, говоря о русской ментальности, делает точно такой же вывод, - его ни в коем случае нельзя назвать народником или нерассуждающим патриотом: вывод тот, что русский человек безответствен. Причем эта шпенглеровская интуиция о России находит у Миронова эмпирическое, на фактах основанное подтверждение. Миронов этот тезис выводит уже не из равнинного ландшафта, а из движения социальной истории. Но у Миронова подобные мысли и наблюдения остаются как бы сторонними основному исследованию - и уж никак неприменимыми к выводам из него: оптимистическим выводам, как мы помним.

Еще Шпенглер:

Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании... Русский начисто лишен отношения к Богу-Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а в исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное устремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным.

Этой цитатой вводится тема христианства в наши размышления о России. В самом деле, о какой религиозности можно и следует говорить на этом равнинном, убегающем в горизонт пространстве? Здесь требуется религия, не формирующая личность, но растворяющая ее в некоем неразличенном единстве. По Шпенглеру, такой религией является как раз христианство, которое он относит к творческим выявлениям так называемой магической души. Христианство принадлежит к группе магических религий (туда же относятся иудаизм и ислам), особенность которых - постулирование некоего сверхиндивидуального начала, только принадлежностью к которому определяется истина и добро. Истина и добро не рождаются в усилии индивидуальной души, они всегда и только извлекаются из этого сверхличного принципа, из этого изначального консенсуса. Позднее русские религиозные философы говорили, что нельзя открыть истину, можно только быть в истине. Но к чему такая установка ведет в исторической, социо-культурной жизни? по крайней мере у русских, переживающих бытие в окружении бесформенной, горизонтальной равнины?

Ответ напрашивается сам собой и уже много раз давался вне Шпенглера или Бердяева. Впрочем, как раз последний дал термин, выразительно увязывающий особенности русской души с типом ее православной религиозности: христианство создало в русском человеке как господствующий тип - тип апокалиптического нигилиста. И равнинная бесформенность русской души, безответственная «воля», ею порождаемая, нашли в христианстве религиозно-моральную мотивировку.

На русской равнине христианству не противостоял какой-либо культурный принцип - как противостояло ему на Западе античное наследие. Тот же Бердяев говорил, что на почве православия в России не была решена проблема культуры. Это значит, строго говоря, что взятое само по себе христианство не есть культуротворческий принцип: тема, в которую уперлись лбом славянофилы. Ницше сделал это совершенно ясным, и в психологическом типе христианина, им описанном, мы узнаем прежде всего русского человека (да его «Антихрист» и есть рефлексия на Толстом и Достоевском). Христианство способно только оплодотворить и утончить существующие культурные патерны - если таковые существуют. Но привить культуру к христианскому складу души нельзя: она не от мира сего, а культура требует мирской установки. Знаменитый тезис «душа человеческая по природе христианка» требует коррекции: это русская душа по природе христианка. Петр, империя, петербургский период русской истории были попыткой эту душу окультурить. Результаты этих титанических усилий до сих пор остаются неясными. Во всяком случае культурным капитализмом не пахнет. Русские люди продолжают жить по образу птиц небесных и лилий полевых, причем это относится ко всем, даже к т.н. «новым русским».

Русский рок, русская судьба едва ли не исчерпывающе и с громадной поучительностью прослеживается на примере жизни одного очень известного человека. Этот человек, эта персонификация русской судьбы - Чехов.

Прежде всего, введем Чехова в обсуждаемый контекст. Для этого уместно будет вспомнить, что первая значительная вещь Чехова, написанная им в полную силу и в сознании окончательно выбранного писательского пути, вещь заявочная, декларативная - повесть «Степь». Русский гений не мог сказаться более представительно: чеховская повесть есть описание основного русского пра-феномена и пра-символа - бесконечной равнины, так сказать, формирующей русскую бесформенность.

Не удивительно поэтому, что основной, постоянно в глубине присутствующей, интимной темой Чехова является тема смерти. Бесформенность и бесконечность это и есть смерть. У древних греков было такое понятие - апейрон, беспредельное. Философ Анаксимандр говорил, что в апейроне вещи исчезают, наказанные за их нечестивость. Нечестивость - самое их существование в индивидуализированной форме, принцип индивидуации как таковой. Конечные формы неподлинны, подинна только целостность бытия, преодолевающая любые индивидуации (потом Гегель из этого сделает свою диалектику). Другими словами, подлинна не жизнь, а смерть. А русская равнина, чеховская степь - этот апейрон. Так что интуиция эта не специфически христианская, а общечеловеческая, - тут хоть дионисизм вспомни, хоть буддизм, но в России она выступала в христианском, так сказать, дискурсе.

Вот как звучит этот христианский дионисизм у Чехова:

Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, - все бесполезно.

...Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...

Это даже не «Степь», а позднейший рассказ «В своем углу». Но у Чехова этот мотив, эта подспудная тема присутствует буквально везде, хотя бы и в модифицированной форме. Вы думаете, старый профессор в «Скучной истории» тоскует по «общей идее»? Нет, он думает о смерти как последней целостности, как разрешении и исполнении. А Вершинин с Тузенбахом и разговоры о небывалой жизни через двести-триста лет? А небо в алмазах дяди-Ванино? А Москва, Москва, Москва трех сестер? А «Мама, мы отдохнем»? Это русская христианская душа, томящаяся в земном плену, порывается улететь на небеса. Чеховская «Невеста» - Христова невеста.

Но Чехов - гениальный художник, и поэтому у него нет не только никакого «прямого текста» или идейного мэсседжа, то есть открыто проповедуемого пессимизма, скажем, шопенгауэровского толка, но главная его тема - тема смерти - выступает в обличье комедии. Он, как Томас Манн, сумел сделать смерть комическим персонажем. Причем удалось это ему не сразу, он долго ныл, вроде своих сестер, становился скучноват. Потом он стал вводить в тему смерти ноты абсурдного комизма - и пошли шедевры: например, «Печенег» и главное достижение - «Вишневый сад». Поэтика позднего Чехова - фарс, осложненный темой смерти.

Нельзя сказать, что критики не видели этой темы у Чехова:

Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба. Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность - отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, - но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, что все это совершенно для нас излишне... Если бы Чехова мы ... и решились назвать пророком, то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия и даже не полного небытия, - а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому...

...Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов - последняя точка всего искусства? А за ним - пустота?... Если б это было так, Чехов был бы страшен, Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а к концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность.

Это Зинаида Гиппиус, «Антон Крайний». Потом об этом как бы буддийском (на самом деле христианском) уклоне у Чехова писал Святополк-Мирский. В общем заметить это и не трудно, только советская канонизация Чехова могла это отрицать (да, строго говоря, и не отрицала, а только замалчивала). Более того: у Чехова трудно увидеть что-либо другое. Хотя и пытались. Интересную ревизию Чехова произвел в сороковых годах Корней Чуковский, представивший Чехова образцом человека энергичного и жизнерадостного. Парадокс в том, что Чуковский по-своему прав.

Чехов по складу своей души, по чертам своего характера являл новый в России тип. Его можно назвать низовым европейцем: низовой, потому что снизу, из глубин русской жизни пришедший, из таганрогской провинции. И это было куда более обнадеживающим и перспективным явлением, чем любое отечественное западничество - хоть дворянское, хоть интеллигентское. Западничество было идеологией, а европеизм - образ жизни. Чехов - несомненный европеец, мастер, хозяин своей судьбы, инициативная и активная личность. У него все получалось, за что бы он ни брался. И на врача выучился (медицинский - самый трудный тогда факультет), и писателем стал, и семью всю в люди вытянул, и Мелихово купил, и школы в деревне строил. Мелихово было какой-то экспериментальной станцией европеизма в России, и эксперимент удался. Чехов все улучшал, преображал, повышал в качестве. Это и есть культура - культивация, окультуривание.

И что еще чрезвычайно важно: в то же самое время, когда развернулась столь благотворная во всех смыслах деятельность Чехова, во всей России шел сходный процесс. Можно сказать, что Чехов был лицом своего времени. Эти годы - 1880 - 1904 - только большевистские фальсификаторы могли считать исключительно эпохой реакции. На деле это были самые динамичные годы русского развития - капиталистического, если угодно, - а точнее: европейского, западного. Это был пик имперского периода русской истории, о котором написал свои два тома Миронов. Дело шло к пресловутому «увенчанию здания», к чаемой либералами конституции. Щедрин острил: они не знают, чего хотят - конституции или севрюжины с хреном. Важно, однако, что севрюжина, несомненно, была, а увенчанием здания смело можно считать явление самого Чехова. Это была естественно, на английский лад рождаемая конституция - тип европейского человека. Русский европеизм -псевдоморфоз по Шпенглеру - становился органикой.

Конституция, однако, не состоялась, да и севрюжина, или, по Чехову, осетрина оказалась с душком.

Чехов все эти годы не только строил капитализм в России, не только ее европеизировал, но и умирал. Отсюда его прямо-таки метафизическая чуткость к символике русских степных просторов, усмотрение здесь образа русской жизни и смерти. Русская, чеховская Европа - та, которая была в Мелихове, - не задалась. Смерть Чехова была сверхличным событием, знаком русской судьбы: символическим срывом русской вестернизации, после чего произошел и реальный срыв.

Надеюсь, меня не поймут в том смысле, что смерть Чехова была причиной дальнейших русских неприятностей, что, мол, будь он жив, он бы большевиков не допустил: аd hoc non proper hoc, после этого - не вследствие этого. Вообще не следует искать в истории каузальной, причинной, необходимой последовательности, то есть закономерности. Вспомним еще раз Шпенглера: в истории нет законов, но она отягчена судьбой. Судьба - это логика органического существования. Смерть Чехова - судьбоносное событие, в той же русской органической логике происшедшее. Знаковость этой судьбы - в указании на негарантированность и, если угодно, случайность европейских поворотов в русской истории. Высокие достижения на этом пути возможны, но самого пути не удержать.

Как говорится в романе Эртеля «Гарденины»: нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.

И опять же - нету здесь никакой необходимости: сегодня не удалось - завтра получится. Чтобы послезавтра обернуться каким-то еще третьим, пятым или десятым образом. То есть: если не прав историк Миронов, это не значит, что непременно прав Шпенглер.

И я знаю, как все здесь сказанное может опровергнуть Миронов: он приведет физико-географическое описание российской территории, из которого выяснится, что пресловутая равнина далеко не исчерпывает русского ландшафта, а составляет всего лишь столько-то процентов оного. И тоже будет прав.

Как говорил тот же Чехов: все на свете относительно, приблизительно, превратно и коловратно.

XS
SM
MD
LG