Ссылки для упрощенного доступа

Довлатов и окрестности


Борис Меттер, Любовь Федорова, Петр Вайль, Сергей Довлатов, Елена Довлатова, Наталья Шарымова, Катя Довлатова, Марк Розенштейн, Виталий Длугий (первая годовщина газеты «Новый американец», Нью-Йорк, ресторан «Сокол» на Брайтон-Бич, 14 февраля 1981)Фото Нины Аловерт
Борис Меттер, Любовь Федорова, Петр Вайль, Сергей Довлатов, Елена Довлатова, Наталья Шарымова, Катя Довлатова, Марк Розенштейн, Виталий Длугий (первая годовщина газеты «Новый американец», Нью-Йорк, ресторан «Сокол» на Брайтон-Бич, 14 февраля 1981)Фото Нины Аловерт

Передача тринадцатая >>>
"Филологи"

От обыкновенной Америки Довлатова, как и других русских писателей на Западе, отделял тамбур, населенный славистами. Сергей оправдывал свой неважный английский тем, что единственные американцы, с которыми ему приходится общаться, говорят по-русски.

Я тоже знаю славистов лучше, чем остальных американцев. Именно поэтому они не перестают меня удивлять. На всех конференциях я спрашиваю, почему они выбрали такую странную профессию. Ответ зависит от пола: девушек увлек Достоевский, юношей - Джеймс Бонд.

С тех пор, как Россия утратила обаяние "империи зла", все изменилось. Если на моем первом докладе сидел славист с погонами, то сейчас семинары посещают в основном девушки в очках. Может, оно и к лучшему, ибо по-настоящему оживить американскую славистику может лишь локальный ядерный удар.

Но Довлатов появился в Америке вовремя. Русские студии были не академическими забавами, а жизненным делом, от которого реально зависела наша словесность. Дело в том, что литературный процесс тех лет направлял не столько "Новый мир", сколько мичиганское издательство "Ардис". Основавшие его Карл и Элендея Проффер, выдвинув лозунг "Русская литература интереснее секса", умудрились издать целую библиотеку книг, ставшую литературой нашего поколения. Среди них была и вышедшая на русском и английском "Невидимая книга". Для 37-летнего Сергея она была первой.

Профферы настолько не походили на славистов, что остается только гордиться тем, что их смогла соблазнить наша литература. Рослая красавица Эллендея так хороша собой, что многие не верили, что она сама написала толстенную монографию о Булгакове. За "Ардис" ей дали щедрую и престижную "Премию гениев", ту самую, что незадолго до Нобелевской получил Бродский. В отличие от многих славистов, предпочитающих с нашими беседовать по-английски, Эллендея превосходно знает русский, включая и тот, на котором не говорят с дамами. Ее, впрочем, это не стесняет. Однажды, спросив о книгах одного эмигрантского писателя, она добавила "я в его творчестве - целка".

Карл еще меньше походил на профессора. Богатый наследник, звезда студенческого баскетбола, он был не ниже Довлатова. Да и умер Карл тоже рано. Заболев раком, он долго боролся с болезнью, чтобы маленькая дочка успела запомнить отца.

Его мемориальный вечер состоялся в Нью-йоркской публичной библиотеке. Все вспоминали, сколько Карл сделал для русской культуры. Бродский завершил этот длинный перечень летающей тарелкой-фрисби, которую именно Проффер первым привез в Россию.

Когда редактор нью-йоркской газеты "Новое русское слово" Андрей Седых назвал Довлатова "вертухаем", Сергей не обиделся, но задумался. В эмиграции ведь тогда не было обвинения страшнее, чем сотрудничество с органами. Особенно - в Первой волне, где ленились разбираться с подробностями. Даже нас, служивших в Риге пожарными, полемисты называли "эмведешниками". В том же "Новом русском слове" наборщик из белогвардейцев сказал, что не подаст руки сталинскому генералу. Генералом был Петр Григорьевич Григоренко. Поэтому, получив "вертухая", Довлатов решил объясниться с публикой, которая еще не читала "Зону".

Рассказывая о том, как и почему он был охранником, Сергей написал, что после армии "мечтал о филологии. Об академической карьере. О прохладном сумраке библиотек". Все это, конечно, неправда. Сергей хотел быть писателем, а не филологом. Что же касается "прохладного сумрака библиотек", то это была дежурная фраза, которой Сергей обожал меня изводить, после того, как я наивно поведал ему о своих академических амбициях.

Филология Сергея интересовала мало. Он ненавидел литературоведческий жаргон и с удовольствием вспоминал своего приятеля, списывавшего для предисловий ученые абзацы из вводных статей к книгам других писателей.

По-моему, Сергей просто не верил в существование такой науки. Тогда мне это казалось ересью, сейчас - гипотезой. Будь филология наукой, ее открытия не зависели бы от таланта исследователя - мы ведь не нуждаемся в гении Ньютона, чтобы пользоваться его законами. В отличие от природы, литература состоит из неповторяющихся явлений. Если они повторяются, то ‡это не литература.

Со словесностью можно разобраться только на ее условиях. Поэтому лучше всего о литературе пишут те, кто ее пишут. Эту мысль Довлатов сформулировал четко: "Критика - часть литературы. Филология - косвенный продукт ее. Критик смотрит на литературу изнутри. Филолог - с ближайшей колокольни".

Отсюда следует, что все хорошие критики - писатели.

Лучшим из них у нас считался Синявский. Сергей собирался посвятить Абраму Терцу статью о Гейченко, директоре Пушкиногорского заповедника. Называться она должна была "Прогулки с Дантесом."

Редкое отчество и творческое отношение к зэкам объединяли Довлатова с Андреем Донатовичем. Подружившись с Синявскими, Сергей издал в "Синтаксисе" книгу - "Демарш энтузиастов". Вместе с эксцентрическими рассказами Сергея в нее вошли сатирические стихи Наума Сагаловского и ускользающие от любого определения опусы Бахчаняна. Из-за того, что Марья Васильевна терпеть не может отвечать на письма, эта книга стоила Сергею немало крови, но и она не испортила их сердечных отношений.

Впервые встретившись с Синявским на конференции в Лос-Анджелесе, Сергей описал его необычайно точно: "Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным".

Чтобы так увидеть Синявского, нужно не путать его с Абрамом Терцем. Андрей Донатович был прямой антитезой своему герою. Тот - черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют "пером". Синявский же - маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии - лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. "Ивана-дурака", одну из своих последних книг, он надписал "с лешачим приветом".

Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский - единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать бурю негодования.

Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.

Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину "низкопоклонничество перед Западом". И опять - мимо. Синявский, за исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.

Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.

С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта - жить в чучеле носорога.

Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном - прямом - смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи.

Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикацией которой я из нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как реплику, из-за чего она не попала в "Марш одиноких". А жаль. Там был абзац, в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой: "Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников. Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело маскировали истинную суть."

В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных, которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов был к ним более справедлив.

Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале - они, как лимонки без чеки. Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если взорвать загадочные пушкинские эпитеты: "счастливые грехи", "немая тень", "усталая секира", "торжественная рука", "мгновенный старик".

Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне. Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить, будто "Зону" Довлатов писал от лица Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина.

Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в "Зоне", - всегда меж двух огней. При этом, нельзя сказать, что он - над схваткой. Напротив, Гринев - в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но - не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы - "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять - и принять - другую точку зрения.

Это не оппортунизм Швабрина, это - знаменитая "всеприимчивость" самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и мазали им свои раны".

Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию".

Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс - "все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом".

Не так ли была зачата и довлатовская литература? В "Зоне", после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: "Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны".

Если "Капитанская дочка" могла служить отправной точкой "Зоны", то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина.

"Заповедник" вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный человек прячет лист в лесу, человека - в толпе, Пушкина - в Пушкинском заповеднике.

Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути псковский кремль напоминает герою "громадных размеров макет". По мере приближения к эпицентру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами, вроде брошюры "Жемчужина Крыма" в экскурсионном бюро Пушкинских Гор.

Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется "официант с громадными войлочными бакенбардами". Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге: "На каждом шагу я видел изображение Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами".

Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами - симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет).

Единственное место в "Заповеднике", где Пушкина нет - это сам Заповедник. Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова - поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой.

Описываемые в "Заповеднике" события произошли, когда Сергею было 36, но герой его попал в заповедник в 31 год, вскоре после своего "тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане "Днепр".

Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что "всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным. А всякий художественный домысел - непредвиденным и случайным"? Думаю, потому, что њ¤ год было Пушкину, когда он застрял в Болдино. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу болдинской осени.

Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть - то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне, как из села Горюхино. Литература, сюжет которой в сущности пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: "Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством". Но главное, что "жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем". Ситуация "карантина", своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя, как "болельщик, выбежавший на футбольное поле".

Трагические события "Заповедника" осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина.

Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки.

В отличие от легенды миф нельзя пересказать - только прожить. Миф всегда понуждает к поступку.

По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат - в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым евангелием.

В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство.

Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шарим. Все детали местного обихода - от рождения до смерти, от рецептов до покроя - строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее. Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть.

Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная, как библейский стих, стала собственным памятником.

Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят.

Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф.

Так, два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза.

Так, их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва-Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок.

Пушкинский заповедник в этих терминах - не миф, а карикатура на него: "грандиозный парк культуры и отдыха". Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы - от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные "славянской каллиграфией" на "декоративных валунах", напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие.

Присвоенный государством миф Пушкина фальшив, как комсомольские крестины. Ритуал не терпит насилия. Его нельзя насадить квадратно-гнездовым способом. Но и разоблачить ложный миф нельзя, его можно только заменить настоящим, чем не без успеха и занялся Довлатов. Мне рассказывали, что теперь молодежь приезжает в Заповедник, чтобы побывать не только в пушкинских, но и в довлатовских местах.

XS
SM
MD
LG