Иван Толстой: Послевоенные годы в Питере, да и по всему Советскому Союзу были годами надежд на возрождение нормальной жизни – не просто довоенной (которая была еще памятна террором и позорными проработочными кампаниями), но полноценной творческой атмосферы и радости познания. В короткую допогромную послевоенную полосу поместилось так много интеллектуально-эмоциональных впечатлений, что эта пора на филологическом факультете Ленинградского (тогда) университета стала настоящим мифом и была прозвана Золотым веком.
В нашем небольшом цикле программ об этом времени вспоминает свидетель – бывший филфаковец писатель и литературовед Леонид Матвеевич Аринштейн. Героем программы будет сегодня Виктор Максимович Жирмунский.
Было бы справедливо сказать, что Виктор Максимович, как филологическое имя (может быть, не как автор определенных трудов, но, как минимум, как имя) известен чуть ли не больше других отечественных филологов. Я не знаю, с чем это связано, может быть, с тем, что его книга о творчестве Анны Ахматовой была издана в свое время достаточно большим тиражом (книга эта не только научная, но и в самом лучшем смысле этого слова популярная), может быть, с тем, что знаменитая статья Жирмунского 1916 года ''Преодолевшие символизм'' входит в курс на филологических факультетах в качестве обязательной, или еще по каким-то причинам. Во всяком случае светло-серые томики с фамилией Жирмунского стояли во всех магазинах, а потом попадались и в букинистических магазинах, и как раз тогда, когда я сам заинтересовался филологией, подобрать их было не сложно. Словом, Жирмунский - одно из самых известных имен в широких кругах населения. Думаете ли вы, Леонид Матвеевич, что это оправдано?
Леонид Аринштейн: Я думаю, что это вполне оправдано, тем более, что его имя стало достаточно широко известным и пользовалось огромным авторитетом задолго до того, как он написал свою книжечку об Ахматовой, так что дело было совсем не в Ахматовой. Почему - я не берусь ответить на этот вопрос, может быть, если мы сегодня будем о нем говорить, по ходу дела этот ответ сам возникнет. Вы сейчас сказали о светло-серых тонах, а я сейчас вспомнил, что он страшно любил светло-серые костюмы, и когда я его в первый раз увидел, он был в таком очень приятном светло-сером костюме. Время было послевоенное, 1946-47 год, тогда еще одежда была проблемой, он, по-моему, в этом костюме ходил года два, как минимум, и, естественно, все остальные тоже носили свои костюмы подолгу. Я вообще все четыре года обучения в Ленинградском университете (я только со второго курса там учился) ходил тоже в одной и той же одежде, сменив военную одежду на первую попавшуюся, которую мне удалось раздобыть, гражданскую. И страшно этим гордился - прицепил красную звездочку к этой гражданской одежде и таким образом дефилировал по университету, смотрел на всех людей сверху вниз, а они на меня тоже смотрели сверху вниз. Не знаю, почему, но в Ленинградском университете это было принято.
Иван Толстой: Кстати, Леонид Матвеевич, а этот второй курс, с которого вы начали, как-то связан с военными событиями?
Леонид Аринштейн: Он был связан с тем, что я был демобилизован 10 января 1946 года, через полгода после окончания войны. Это очень быстро для людей, которые демобилизовывались не потому, что они получали какое-то ранение, препятствовавшее им вернуться в строй. Мои родители в это время были в городе Ростове-на-Дону, я поехал туда, мне удалось довольно легко поступить на заочное отделение Ростовского университета, где я, заочно проучившись полгода, сдал за первый курс экзамены и с этими бумагами приехал в Петербург, где меня зачислили довольно быстро и без особых колебаний. Во-первых, тогда еще массовая демобилизация не началась, во-вторых, тогда были какие-то указы, которые давали страшные льготы офицерам, да еще с орденами. Это давало право поступить как угодно и куда угодно - и на второй курс, и, вообще, наверное, можно было сразу диплом защищать.
Иван Толстой: С каким чином вы вышли?
Леонид Аринштейн: Я вышел в отставку с очень высоким чином лейтенанта, потому что войну я провел, в основном, младшим лейтенантом. Но что вы от меня хотите, мне было 19 лет, когда я ''вышел'', как вы говорите.
Иван Толстой: Товарищ лейтенант, вернемся в Виктору Максимовичу Жирмунскому
Леонид Аринштейн: Я хотел бы еще раз подчеркнуть, что Ленинградский университет послевоенной поры это была совершенно уникальная конструкция, филологический факультет состоял из огромного, невообразимо большого количества талантливейших профессоров. Я все-таки еще минуту украду, чтобы сравнить это с тем, что позже мне пришло в голову: замечательная фреска Рафаэля в Ватикане - ''Афинская школа''. Фантазия Рафаэля объединила на ступенях храма всю интеллектуальную элиту Греции, не важно, когда они при этом жили. Там был и Сократ, и Артистотель, и Платон, и Анаксагор, и Перикл. Но это была фантазия. А в Ленинграде это была не фантазия, это были совершенно реальные, живые люди, которые действительно в этом храме науки жили и преподавали. Конечно, Жирмунский, хотя не был ни деканом, ни кем в этом смысле, был признанным главой Романо-германской школы. А я поступил на Романо-германское отделение и довольно быстро столкнулся с ним, вернее, увидел его, узнал его, но, к сожалению, не мог слушать его лекции, потому что он читал лекции на первом курсе, который я пропустил. Но когда я его узнал поближе, то понял, что нельзя такой пробел допускать и стал ходить на первый курс, на его лекции по Введению в литературоведение.
Не знаю, слушали вы его или нет, но Введение в литературоведение это предмет, который не имеет никакой определенной программы, лектор может говорить все, что ему угодно по поводу филологии вообще, литературы вообще, литературоведения вообще, а уж у Виктора Максимовича кругозор был огромный, поэтому говорить на эту тему он мог что угодно, где угодно, когда угодно, и на лекциях он это делал. Лекции были необычайно любопытны, прежде всего, формами его мышления. Я уже к тому времени был на третьем курсе, и Введение в литературоведение уже не было для меня такой большой новостью как предмет, изучаемый в университете. Меня поражала реальность его мысли, она была исключительно сложна, все причинно-следственные отношения и обстоятельства - все это в одном предложении, которое могло продолжаться длительное время, оно было очень трудно для восприятия, но все это от него сыпалось, как мне Дмитрий Сергеевич Лихачев говорил, ''обрушивалось на студентов''. Он тоже в свое время слушал Жирмунского и признавался, что он не очень понимал, потому что слишком многое сразу обрушивается. Нужна была немалая подготовка для того, чтобы понять хотя бы половину из того, что она рассказывает. Я разговаривал со своими коллегами студентами, более молодыми, чем я, и я бы сказал, что процентов 80 просто уходили с лекций, если не со слезами на глазах, то с полным ощущением, что они ничего не поняли. Виктор Максимович относился к этому достаточно свободно и спокойно. В отличие от таких лекторов как Александр Александрович Смирнов и Стеблин-Каменский, которые стремились донести до студентов, стремились к обратной связи, Виктор Максимович к этому абсолютно не стремился. Он всходил на кафедру и свободно размышлял на том уровне интеллекта, который дал ему Господь. Если вы готовы были черпать из этого интеллекта то, что он говорил, - очень хорошо, если вы были к этому не готовы - это уже ваше дело.
Он абсолютно не заигрывал со студентами, даже не то, что не заигрывал, я бы даже сказал, немножко их не замечал. Он приходил с тем, чтобы обрушить свои знания. Конечно, очень многие, если с ними поговорить через 10-20 лет, не стали бы говорить то, что я говорю сейчас, что это были лекции по-своему гениальные, сказали бы, что это были лекции непонятные.
Теперь я могу рассказать о своих первых встречах с Жирмунским и потом немножко о его биографии, в таком порядке это будет лучше всего. Когда я его уже увидел, ему было, кажется, 52 года, а выглядел он лет на 40-45 - ни одного седого волоса, совершенно поразительной вышины лоб (такого лба не было ни у Сократа, ни у Владимира Ильича Ленина), просто огромный и удивительный, обрамленный бордюрчиком из черных, как смоль, вьющихся волос. В общем, это было довольно красиво, и то, что он пользовался определенным успехом соответствующего пола, не подлежит сомнению. Как раз в эти годы, это был третий курс, я был знаком с его аспиранткой, которая стала впоследствии его супругой - Антониной Александровной Сигал, позже - Ниной Александровной Жирмунской, которая просто была в него влюблена. Дай бог, чтобы все женщины были в своих мужчин влюблены до такой степени. Они прожили потом большую счастливую жизнь, а после его смерти, это было уже в 1971 году (я с ней был в хороших отношениях, даже помогал изданию произведений Виктора Максимовича), она просто героически впоследствии все его рукописи, все его книги переиздавала, издавала и, может быть, часть его последующей посмертной известности связана с этой огромной работой, которую провела Нина Александровна. Впрочем, ей помогали люди очень достойные - и Михаил Павлович Алексеев приложил у этому руку, и Юрий Давыдович Левин. А я приложил у этому маленький мизинчик. Так что я совсем не хочу войти в этот сонм таким образом, но, тем не менее, кое-что делал.
Это была такая крупная фигура в физическом плане, он всегда держал голову высоко, очень гордо, и я всегда обращал внимание на походку - Жирмунский двигался всегда необычайно быстро, очень ритмично, и когда он шел по этим узким коридорам филфака, все немножко сторонились, потому что он шел быстро, твердой походкой, и уж никому в голову не приходило попадаться на пути. Я не могу его сравнить с танком, это была совершенно другая — твердая, горделивая походка. Я бы сравнил его с кем-то из римских героев, которые в свое время тоже таким образом ходили.
Ну вот, облик его и походку я описал, могу только добавить, что он, будучи петербуржцем, еще сохранил в своем лексиконе старое петербургское произношение, которое сначала немножко резало ухо, а потом к этому привыкли, даже какое-то очарование было. Например, говорил не англИйский, а Английский, не библиотЕка, а библиОтека, и еще некоторые слова такого рода, которые, видимо, сохранились со времен того Тенешевского училища, которое он в свое время кончил.
Я все так несколько слов скажу о его ранней судьбе.
Иван Толстой: Да, очень интересно понять, что стояло за его спиной, какой жизненный, интеллектуальный, культурный, биографический опыт.
Леонид Аринштейн: Опыт был очень интеллигентной петербургской семьи, его отец был хорошо известный врач, он считал себя абсолютно русским, хотя у него было немало еврейских корней. Я не берусь судить, насколько их было много или мало, но это была абсолютно обрусевшая семья в той мере, в какой я ее знал. Он родился в 1891 году. Если бы они были некрещеные, если бы отец не был известный врач, в то время они просто не могли бы еще жить в Петербурге, по причине черты оседлости. Но я думаю, что даже его родители были интеллигентами уже третьего поколения. Это удивительно, но это факт. Поэтому он уже получил и в семье определённый культурный бэкграунд, определенное начальное образование, и его не случайно отдали в Тенишевское училище. Собственно, оно называется Тенишевским училищем, но это была привилегированная гимназия, где преподавались и языки, там был очень сильный гуманитарный уклон, и естественный уклон, и математический, и физико-математический уклон, и всякий другой. Это училище готовило к университету, так что в университет было поступить очень легко.
Году в 1906 он поступает в университет, который он завершил сразу, не так, как Томашевский и Смирнов, которые поступали на математическое. Он сразу поступает на Романо-германское отделение. Это было в 1906 году, потому что он мне говорил как-то, что это было через год после смерти Веселовского, а я писал работу о Веселовском и запомнил, когда он скончался. В 1912 году, когда он окончил университет, его, естественно, оставили при университете в аспирантуре, и вся его последующая жизнь, так или иначе, связана с университетом. Учитывая все события, которые происходили в России в этот период, были какие-то интервалы, те или иные войны, он оказывался вынужденным уезжать то в один город из Петербурга -Петрограда, то в другой, но он до конца своей жизни (а прожил он 80 лет) оказался связанным с Ленинградским университетом, то есть, до 1971 года. Это говорит о многом.
Подобно многим интеллигентным людям своего времени, он в период Серебряного века оказался вовлеченным в те интересы Серебряного века, которые в это время имели место в России. Он был знаком с художниками, в частности, с Зинаидой Серебряковой, был близко знаком с целым рядом представителей Серебряного века, прежде всего, с Александром Блоком. Александра Блока он боготворил. Скажу честно, что я никогда до такой степени не ощущал значимости Блока, как это выглядело в его представлении. Очень многие русские поэты более классического периода, как Лермонтов или Пушкин, оказывали на меня огромное воздействие, и более поздние поэты — Пастернак, Бродский, - я тоже очень глубоко их чувствую. Блока я никогда так глубоко не чувствовал. Напротив, что касается Виктора Максимовича, то он, отдавая день уважения всем тем именам, о которых я сейчас говорю (за исключением последнего, которого он не застал уже), ставил Блока на такой пьедестал, которому равного просто нет в мировой поэзии. Я просто об этом рассказываю, хотя я этого внутренне не ощущаю и понять сам не могу.
Он рано познакомился с Ахматовой и с Гумилевым, это знакомство долгое время было достаточно шапочным, но уже в последние годы жизни Ахматовой, в особенности, после печально-известного Постановления о журналах ''Звезда'' и ''Ленинград'' 1946 года, он оказался одним из тех, кто не просто протянул руку Анне Андреевне, а демонстративно и всячески ее поддерживал, пропагандировал, бывал у нее, приглашал ее к себе. Анна Андреевна была человеком очень гордым и не любила, когда ее жалели, что до какой-то степени препятствовало их сближению, тем не менее, на каком-то этапе, уже после 40-х годов, в 50-е годы, особенно, в конце 50-х годов, они просто подружились. И его книга об Ахматовой - это во многим книга не просто о поэзии Анны Андреевны, но и книга о человеке, которого он знал очень близко и очень хорошо. При этом он знал очень много и об интимной жизни Анны Андреевны, она с ним многим делилась. Он как-то правильно сказал, и мне это пересказала Нина Александровна уже после его смерти, он знал все, но он считал, что говорить об интимной стороне жизни поэта позорно, и никогда этого не делал. Я думаю, что скромность это тоже одна из серьезных черт Виктора Максимовича. Более того, Ахматова ему рассказывала очень многие вещи, но он, как ученый, всегда старался выяснить источник того, что она рассказывает, и старался найти в архивах подтверждение того, о чем она говорит. Но он ссылался не на разговоры с ней (очень многие это бы сделали только ради того, чтобы сказать: ''Да я с Анной Андреевной на дружеской ноге''), он ссылался только на архивные и рукописные источники, на свои соображения. Анну Андреевну, как источник своих знаний, как человека, который с ним делился, он старался не вовлекать в свои произведения. Вот такая внутренняя скромность, внутренняя чистота была ему очень присуща.
И еще, конечно, одну черту я должен отметить - это его, с одной стороны, очень энергичный, а, с другой стороны, немножко авторитарный характер. Если начать перечислять, где и как он был заведующим кафедрой, заведующим сектором, тем, другим... Он не был властолюбив, но он был до такой степени хорошим организатором и твердым человеком, что его невольно выдвигали на все эти должности. И я думаю, что я не ошибусь, если скажу, что он абсолютно безразлично относился с точки зрения честолюбия к тому, как он при этом назывался — доктором, членкором, академиком, заведующим кафедрой... Кстати, он заведовал кафедрой Западноевропейской литературы в то время, когда я учился, но это его меньше всего волновало - он до такой степени был поглощен, внутренне устремлен во все то, что он делал, в свою науку, в германистику, что его положение социальное, положение анкетно-социальное, казалось, его не трогало.
У меня было впечатление, еще когда я знал его студентом, и это потом подтвердилось в моих разговорах с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым... В последние годы жизни Жирмунского они жили в Комарово бок-о-бок, их дачи были рядом, они в последние годы по ряду причин проводили много времени вместе, Дмитрий Сергеевич много мне об этом рассказывал, и Нина Александровна, с которой уже после смерти Виктора Максимовича я имел возможность говорить не один раз и достаточно откровенно. Он не был честолюбивым, властолюбивым, его единственным честолюбием, его единственным стремлением было стремление удовлетворить свою глубинную потребность в знании. Он писал книгу о докторе Фаусте, а я думаю, что что-то фаустианское было в нем самом. Я уже говорил, что он достаточно безразлично относился к тому, как воспринимаются его лекции.
Нужно сказать, что такая твердость и некоторая даже резкость была вообще характерна для него в общении с людьми малознакомыми или незнакомыми. Я помню вот такой, казалось бы, очень незначительный случай, но очень характеризующий его. Это тоже было на третьем курсе, я писал курсовую работу у доцента Екатерины Иннокентьевны Клеменко, которая мне сказала, что на кафедре будет доклад одного аспиранта, который очень пересекается с моей темой, что мне бы надо пойти послушать. Я пошел на кафедру, но Екатерина Иннокентьевна меня предупредила: ''Только вы спросите у Виктора Максимовича разрешения''. Я подошел к Жирмунскому перед началом кафедры и говорю: ''Извините, Виктор Максимович (а он меня не знал), я мог бы сегодня поприсутствовать на кафедре? Мне интересен один доклад''. Он на меня посмотрел немножко сверху вниз, как тогда говорили, ''как солдат на вошь'', и сказал: ''Нет, на кафедру посторонних мы стараемся не приглашать, все те люди, которые выступают на кафедре, это ваши лекторы, если у вас много свободного времени, можете прийти послушать лишнюю лекцию''. Он не сказал, что здесь мне делать нечего, но смысл был такой.
Я, конечно, страшно покраснел, мне было очень неудобно, но Екатерина Иннокентьевна каким-то образом оказалась рядом, а она была довольно властная женщина и одна из первых эмансипированных женщин в Петербурге, бестужевка такая, она не была еще доктором, но позволяла себе разговаривать достаточно твердо, и сказала: ''Виктор Максимович, вы извините меня, потому что я пригласила этого студента, он пишет у меня курсовую и ему было бы очень полезно послушать такой доклад''.
Жирмунский ничего не ответил ни ей, ни мне, но как-то дал понять полукивком, что, черт с вами, идите и слушайте, но не более того. Я пошел на кафедру и после этого не раз бывал на кафедрах.
Кафдеры он вел просто изумительно. Из 40 лет моего преподавательского стажа в вузах, я примерно 20 с лишним лет тоже заведовал кафедрами, и я ему просто подражал, скажу честно. Он умел вести дело так, что он обрывал всякий поток ненужных вещей. Что такое кафедра? Люди расслабляются и начинают трепать языком. Вот никакого трепания языком он не допускал. Я помню, Мария Лазаревна Тронская, которая очень его любила, которая была его ученицей, что-то начала говорить, он очень вежливо, но твердо прерывает: ''Мария Лазаревна, я это уже слышал от тебя в прошлый раз, по-моему, ты ничего нового сказать не хочешь. Давайте, следующий''. Вот таким образом он мог пресечь кого угодно. Марию Лазаревну - не трудно, свои люди, но он мог пресечь и Бориса Георгиевича Реизова, который был очень обидчивым человеком. Но многие уже и так знали, что если хочешь выступить, то выступай коротко, ясно и по делу. Вот эти его слова: ''Ну, это не по делу, мы с вами потом поговорим''. То есть кафедру он мог провести в течение часа, что вообще редкое явление для Ленинградского университета. Я не хочу сказать, что все кафедры продолжались час, были и двухчасовые, и трёхчасовые кафедры, но экономия времени была у него очень и очень важным моментом.
И, наконец, я не могу не вспомнить его твёрдости, такой горделивости, когда на филологический факультет обрушились все эти неприятности ждановщины, в частности, кампания против Веселовского, которая потом переросла в кампанию против космополитизма. Очень многие люди, конечно, очень съежились из-за этого, очень переживали. Я помню, как собрали в Большом актовом зале главного здания чуть ли не студентов всех курсов филфака, и наш тогдашний секретарь партбюро Георгий Петрович Бердников, который проводил все эти экзекуции, приглашал выступить всех тех, кого полагалось клеймить. Что было делать? Все понимали, что плетью обуха не перешибешь. Выступал, скажем, Гуковский, доказывал свою правоту, он был весь красный, потный, голос у него срывался до визга, а только этого и надо было Георгию Петровичу, он его всячески клеймил с таким барским видом. Но когда дело дошло до Жирмунского, роли изменились. Жирмунский очень гордо, очень коротко, очень спокойно, стоя, как скала, как библейский Петр, сказал несколько слов, и их психологический поединок был, конечно, в пользу Жирмунского, голос сорвался в этот раз уже у Бердникова, а не у Жирмунского Жирмунский выдержал все, что говорилось, выдержал с достоинством, легко, как-то двумя-тремя словами отпарировал, и раздался гром аплодисментов. Студенты почувствовали огромную внутреннюю силу, огромную энергетику этого человека в несчастье. Одно дело, когда ты торжествуешь в ситуации, когда ты главный, тебя слушают, и другое дело, когда тебя хотят смешать с грязью, а ты с грязью не смешиваешься, потому что ты сам бриллиант, грязь от тебя отскакивает, и эта грязь от него отскочила.
Он ушел из университета, он не дал себя уволить. Правда, он вернулся туда через два или три года, но он действительно ушел как победитель, и это поняли все, и знали все . Вот такой был Жирмунский, с твердым характером, с твердым пониманием. И, как человек, он вызывает огромное в этом смысле уважение, несмотря на свою резкость или, иногда (это нельзя назвать грубостью, он был слишком воспитанный и слишком интеллигентный человек), но он не любил, чтобы к нему подходили, что-то просили, чтобы были какие-то пустомели вокруг, он их обрезал в одну секунду, это очень умел делать.
Еще я забыл сказать, что он всегда ходил с большим портфелем и почему-то его носил только под мышкой. Портфель филолога, там какие-то были книги, рукописи, он шел немножко набок, портфель был огромный, не закрывавшийся, и он его тащил. Он был очень сильный, крепкий человек, поэтому ничего оттуда не вылетало, ему было нетрудно. Вот такой его внешний облик.
Я остановился на его вовлеченности в Серебряный век, вы назвали сами это слово - ''Преодолевшие символизм'', его статью 1916 года, статья действительно замечательная, она довольно любопытна по-своему. Это внутренняя полемика с Ахматовой, Мандельштамом, Гумилевым, то есть, с теми, кто называл себя акмеистами. Вот Жирмунскому не нравилось слово ''акмеизм'' и он считал, что с точки зрения литературоведения более правильно называть это ''преодолевшие символизм'', и он развивает мысль, что это совершенно иной переломный период в развитии русской поэзии начала ХХ века, который привел в поэзию таких людей, о которых я только что говорил. Написано это было очень аргументированно и интересно, и так сложилось, что я впоследствии, работая с этими документами, видел письмо Гумилева с фронта, который писал: ''Говорят, что тут появилась в журнале статья Жирмунского. Пришлите мне ее сюда обязательно''. То есть, человек сидит на фронте, а ему интересно, что там Жирмунский про их направление написал.
Дальше надо сказать, что развивается в начале 20-х годов формальная школа. Жирмунский не примкнул к формальной школе, он был близок Шкловскому, Тынянову, как к людям он к ним хорошо и мило относился, но он не разделял идеи формальной школы и выступил с двумя или тремя статьями, но не с внешней критикой, не с критикой извне, которая клеймила формальную школу, а именно с точки зрения их друга и товарища, который изнутри старается внести какие-то коррективы (в особенности это касалось Эйхенбаума, я его фамилию в данном случае упустил), что они слишком односторонне увлекаются формой, что бесперспективно, с его точки зрения. И он доказывает, что содержательная сторона произведения ни в коем случае не должна исчезать из поля зрения исследователя, и тогда заиграют и все стороны формы, тогда объясняется очень многое из того, что кажется формальным моментом.
Я бы сказал, что очень тактично, очень хорошо он пишет эти статьи, касающиеся формального метода, и он не рвет с этими людьми по мере того, как формальная школа сама себя более или менее изживает, он продолжает с ними свои контакты и мне даже кажется, что не без влияния, не без помощи Жирмунского многие из этих людей, в частности, Борис Михайлович Эйхенбаум, нашли свое место в стенах Ленинградского, тогда еще Петроградского университета. Это очень существенный момент.
У Жирмунского в его научных работах, если уже перейти к его научной деятельности... Дело в том, что он, конечно, в большей степени был ученый, чем лектор. Мне приходилось рассказывать об Александре Александровиче Смирнове, который был замечательный ученый, но в такой же степени и замечательный лектор. У Виктора Максимовича Жирмунского, конечно, крен был в сторону науки, в сторону изучения, он постоянно меняя ракурс своего внимания, если можно так выразиться, занимался одновременно и лингвистическими проблемами, и литературоведческими, у него это как-то шло рука об руку. Он один из немногих специалистов, ученых, который действительно понимал филологию как науку о слове, а слово как элемент языка: оно одновременно является и предметом изучения лингвистики (и он был интересным лингвистом), и в то же время оно является предметом изучения поэзии (в литературе его больше всего его интересовала поэзия), является предметом изучения поэтического языка, всего того, что с этим связано.
Как лингвиста, я не могу сказать, чтобы я хорошо понимал или знал его труды, за исключением одного случая, который касается не столько Виктора Максимовича, сколько меня самого. Дело в том, что я начал свою карьеру в Свердловском институте иностранных языков, куда меня загнали по распределению после окончания Ленинградского университета, и почти сразу же сделали его завкафедрой и заодно дали мне читать курс истории английского языка. А тут заболела какая-то дама, которая читала курс истории немецкого языка. Директор института, который вообще ничего не понимал в языках, вызвал меня и сказал, что так тут сложилось, такая-то захворала, вы, может быть, сможете прочитать еще и историю немецкого языка? Я сказал, что это совершенно исключено, это смешно. Тем не менее, на меня надавили только что не через какие-то партийные органы, и мне пришлось в течение полутора или двух месяцев читать курс истории немецкого языка. Поскольку я был абсолютно далек от этого, более того, я немецкий язык знал достаточно плохо, я раздобыл учебник, который написал Виктор Максимович (учебник этот, между прочим, выдержал много изданий) и начал его штудировать. Написан он был нелегко, в отличие от учебника истории английского языка Ильяша или учебника истории французского языка Сергиевского, написан был довольно сложно, но пробиться можно было. И я, только что не выучивая страницу за страницей, все-таки этот курс частично прочитал.
Потом выяснилось, поскольку я пересказывал Жирмунского и ничего своего туда не добавлял, что студенты, оказывается, говорили, что ォвот когда Леонид Матвеевич читал курс, это было действительно интересно и здорово, а вот когда какая-то Ольга Петровна, то это никуда не годилосьサ.
Так что я могу судить об учебнике по истории немецкого языка, который написал Виктор Максимович, именно по такого рода отзывам, я в данном случае выступил просто трансформатором. Насколько легко мне давались лекции по истории английского языка, не знаю уж, почему так это легко было, это не моя сфера, но все равно давались легко, но с историей немецкого языка у меня все время было ощущение такого воровства, что залез куда-то не в свой карман.
Иван Толстой: Нет, это апостольская деятельность - вы слово Божье слушали и его передавали дальше.
Леонид Аринштейн: Пожалуй, да, можно сравнить и так. Если я буду в следующий раз рассказывать об этом, я, конечно, ваше сравнение использую.
Иван Толстой: Что же было дальше?
Леонид Аринштейн: Дальше было то, что Виктор Максимович был склонен как ученый к обобщениям и теоретизации. И здесь, даже в тот период, в который я уже знал кафедру и его, я видел, что это встречало довольно серьезную оппозицию по крайней мере от двух очень крупных профессоров кафедры - от Михаила Павловича Алексеева и Бориса Георгиевича Реизова. Михаил Павлович Алексеев напрямую никогда не выступал. Поскольку я писал ему одну курсовую, другую, диплом, слушал его курсы, писал ему диссертацию и был с ним очень связан, он со мной был часто откровенен. И он Жирмунского поругивал за конструкты, за вот это теоретизирование. Сам Михаил Павлович был убежденный позитивист, он считал, что главное - это изучение существующих литературных фактов, и эти факты должны быть хорошо документированы, безусловно, их нужно связать, но не нужно строить из этого теории, как это делает Виктор Максимович. Я не могу сказать, что Михаил Павлович подробно об этом говорил, но из его речей, из его замечаний к моим работам и из всего того контекста научных взаимоотношений, которые у нас были, ясно было, что он это не просто не одобряет, но вообще считает чем-то граничащим с марксизмом или шарлатанством. Это было для него чем-то вроде синонимов.
Примерно такой же позиции придерживался Реизов. Он был своего рода агностик, он вообще говорил, что не существует никакого романтизма, реализма, это все конструкты, построенные непонятно для чего, а существуют реальные писатели — Стендаль, госпожа Де Сталь или Шатобриан, - и вот их-то и надо изучать, и если какие-то общие черты у них имеются, то нужно понять, почему это черты общие. Это не называется романтизмом. Тем более, если сравнить это с Байроном или Вальтером Скоттом, то это абсолютно другое. То есть, он отрицал такие крупные обобщения методологического плана. Жирмунский обожал все это, ему страшно нравилась сама система такого рода построений и, надо сказать, что уже когда после его смерти мы занимались этими изданиями, даже с разрешения Нины Александровны приходилось очень вежливо формулировать примерно такие вещи, что в 30-е годы в советской науке были распространены такие-то представления, и в книге Виктора Максимовича они нашли сове отражение. То есть, немножко извиниться за то, что литература именовалась очень часто идеологией и ставился знак равенства между идеологией и литературой, что единственным источником развития литературы было историко-социальное развитие. Вот это, к сожалению, Виктор Максимович усвоил и довольно остро пропагандировал.
Когда я как-то в разговоре с Ниной Александровной спросил, так ли он считал или это ему просто нужно было так говорить, Нина Александровна твердо говорила, что это было его твердое убеждение, что он именно так считал, что он никогда бы не позволил себе писать что-то, чего он в самом деле не думал.
Юрий Давыдович Левин, который издавал вместе с ней эти вещи, считал, что это не совсем так, что иногда Виктору Максимовичу приходилось и лукавить. Я своего мнения по этому поводу не имею, потому что я не настолько близко был с ним лично знаком, я с ним разговаривал несколько раз, но не настолько глубоко, чтобы иметь возможность это анализировать. Мне кажется, что он в какой-то степени какие-то стороны материалистического учения, пусть не совсем это было марксистско-ленинское учение, но, скажем, на уровне Меринга, людей, которые были вокруг Маркса и которые занимались литературой, он, по-видимому, находился под некоторым влиянием или, по крайней мере, соглашался с их мыслями и идеями. Может быть, он даже был в чем-то прав. Тем более, что сама концепция Веселовского, а он развивал концепцию Веселовского, давала основания для того, чтобы найти вот такой фундамент, вот эту идею единства развития историко-литературного процесса связывать с единством социально-исторического развития человеческой истории. Тем более, что для Жирмунского было очень важно, и это действительно так, показать, что имеет значение не столько синхронный срез разных литератур, сколько стадиальное развитие. Он употреблял это слово, хотя не он его изобрел, оно принадлежит Гуковскому. Вот на какой-то стадии развития начинают возникать какие-то принципы, интересы, идеи, они могут возникать в Х веке в одной стране, в одной национальной литературе, а в ХIV веке, когда другая страна доходит до такого даже уровня, до такой же стадии развития, там начинают возникать сходные явления. Эту мысль он развивал и в лекциях своих - и в лекциях по введению в литературоведение, и в лекциях по германистике, которые он тоже читал.
К сожалению, в тот период, когда я слушал эти лекции, не он их читал, но я пользовался теми книгами, которые он написал, они были нам рекомендованы и его позиция по этому поводу хорошо известна.
Иван Толстой: Что такое поздний Жирмунский, что такое Жирмунский после его возвращения в университет? Вы говорили, что в связи с эпохой гонения на космополитизм он вынужден был гордо уйти, не был исключен, а затем он вернулся. И что же для отечественной науки, для мировой науки, для него самого сделал Виктор Максимович в эти, оставшиеся ему, условно говоря, 20 лет?
Леонид Аринштейн: Видите ли, я очень односторонне представил Виктора Максимовича как литературоведа. Виктор Максимович был не менее талантливый, а, может, и более талантливый, чем литературовед, фольклорист и лингвист. Последние свои 20 лет жизни он занимался на 90 процентов лингвистикой, преподавал на кафедре языкознания в Петербургском университете и в Институте имени Герцена, занимался тем, что готовил кадры и продолжал свою работу в области лингвистики. Помимо учебника по истории немецкого языка он написал огромный труд, который сделал его имя знаменитым в Германии, - ''Немецкая диалектология''. То есть, он, по сути дела, создал описание и атлас всех тех диалектов, которые существуют и которые по какой-то причине до сих пор сохранились в Германии.
Эту работу он начал еще в очень молодые годы, его интересовали даже говоры и диалекты немцев Поволжья, из тех немцев, которые уже оторвались от своей исторической родины, но продолжают разговаривать на немецком языке, сохраняют сказания, рассказы устные, принесенные ими еще из Германии, и как-то видоизменившиеся с екатерининских времен.
В 1956 году вышла его книга о немецких диалектах, она была тут же переведена в Германии. Именно тогда начинается его торжественное восхождение к пьедесталу мировой науки, его делают почетным доктором одного, другого, пятого университета - в Ростоке, в Берлине, в Баварии, в Саксонии, ему присваивают звание почетного доктора Оксфорда, что мало кому присваивали. И все это, в первую очередь, за его работы в области немецкой диалектологии, потому что сами немцы, это смешно, но они не сумели сделать ничего подобного, при том, что они, как правило, писали огромные трехтомные сочинения на всякие довольно мелкие темы в области лингвистики, более того, сам сравнительно-исторический метод возникает именно в Германии.
Он написал небольшую книгу об Ахматовой и еще целый рад лингвистических исследований - моя супруга, которая лингвист, всегда говорила о них с придыханием, и не она одна, среди моих друзей было немало лингвистов, и все относились к его трудам с большим доверием и уважением.
Я рассказываю это, чтобы подчеркнуть его значимость как личности, как человека огромной энергетики, огромной внутренней свободы, умения организовать вокруг себя любую деятельность, умение держать в руках все то, что он делает, находить иногда жесткие, но правильные решения для того, чтобы дело, которым он занимается, процветало и двигалось вперед.
В 30-е годы он написал книгу ''Гете и русская литература'', очень любопытная книга, он ее дорабатывал всю жизнь, он написал ''Байрон и Пушкин'', эту книгу он тоже дорабатывал. То есть, они уже были написаны, опубликованы, а он часто продолжал делать к ним какие-то замечания, дополнения, даже не рассчитывая, что это когда-нибудь будет исправлено или издано. Но как раз Нина Александровна Жирмунская, его супруга, воспользовалась всем тем, что он оставил, и все эти книги позже составили полное собрание его сочинений по литературоведению и по лингвистике, которое было издано на протяжении 1970-80 годов.
Иван Толстой: Устные воспоминания Леонида Аринштейна. Золотой век Ленинградского филфака. Напомню, что мемуары Леонида Матвеевича не преследуют академических целей, это рассказ благодарного ученика о великих учителях.