Ссылки для упрощенного доступа

Александр Тимофеевский


Александр Тимофеевский
Александр Тимофеевский

Беседа с 80-летним поэтом и сценаристом Александром Павловичем Тимофеевским, впервые опубликованным только в перестройку. Детство на Украине, блокадные месяцы в Ленинграде, антисталинские стихи. Звучат неопубликованные строки. В программе участвует и Тимофеевский-младший, тоже Александр, искусствовед, путешественник и блогер

Иван Толстой: Тимофеевский-pere и его учителя. Мой собеседник, поэт и сценарист Александр Павлович Тимофеевский, живет в России - как требовал Корней Чуковский, - долго. Уже 80 лет. Смысл этой фразы Чуковского был в том, что при долгой жизни ты переживаешь гонения на самого себя и становишься свидетелем нового литературного канона. За что тебя гнобили, за то теперь славят.
Александра Тимофеевского знают даже те, кто стихов не читает, даже те, кто никогда не слышал его имени. Причем, знают с младых ногтей. Это он сочинил стихи про крокодила Гену, сочинил в ту пору, когда его взрослая лирика не могла быть напечатана.
Тимофеевский – автор легендарного самиздатского альманаха «Синтаксис», составленного Александром Гинбургом в 1959-м году, и вот – пережил советскую власть и может рассказать об эпохе поэтического подполья.
Не могу удержаться от мысли, что долгота жизни Александра Павловича проявилась в событии буквально вчерашнем. «Чебурашка», для которого и писал песенку Тимофеевский, на прошлой неделе переосмыслен из названия мультика в имя новой суверенной интернет-сети.
С Александром Тимофеевском мы встретились в доме творчества под Москвой и разговаривали под птичий пересвист. В беседе участвовал не только старший Тимофеевский, Тимофеевский-pere, но и Тимофеевский-fils, искусствовед, путешественник и блогер.
Начнем, пожалуй.
С какого года вы себя помните?

Александр Тимофеевский: Иван Никитич, я помню себя, я думаю, с трех с половиной лет. Самое замечательное, что я даже помню первый день, с которого я себя помню.

Иван Толстой: Что это было?

Александр Тимофеевский: Я на прогулке с бабушкой, и - встреча с папой и мамой, которые приехали в гости в те места, где я жил, которые были в разводе в то время, но оставались друзьями.

Иван Толстой: Где это было?

Александр Тимофеевский: Это было в чудном городе Изюм под Харьковом на Северском Донце. Бабушка мне рассказывала, что там через эти места проходил шлях, по которому ехали на Кавказ и Пушкин, и Лермонтов, обязательно не минуя эти места.

Иван Толстой: А это были чьи места - бабушкины или кого-то из родителей?

Александр Тимофеевский: Это были места бабушкины, скорее всего.

Иван Толстой: Как ее звали?

Александр Тимофеевский: Ее звали Юлия Васильевна Наседкина. Мне хочется немножко побольше сказать о ней. Если вы разрешите, то я добавлю еще, что она была совершенно удивительным человеком в моей жизни, она и тетка. Это были две женщины, которые в то время меня опекали, - Екатерина Павловна Тимофеевская, тетка, и Юлия Васильевна Наседкина, бабушка.
Как я уже изложил проблему со своей семейной жизнью, то вот случилось так, что я оказался у них на попечении. Это две женщины, которые были сама любовь. Одну из них хорошо знал мой старший сын и мог при случае всегда засвидетельствовать, что так оно и было. Это человек был необыкновенной любви - это я говорю про тетку, такой же была и бабушка. Они были людьми хорошо и широко образованными, бабушка была учительницей, которая преподавала в школе 40 лет литературу. Собственно говоря, я с ней прошел этот курс, потому что уже в то время, когда я жил на ее попечении, она не учительствовала, но давала частные уроки. И вот к ней приходили всякие оболтусы, я занимал в это время свое место под столом, где строил какие-то прекрасные замки из дощечек, - это мечта жизни. А оболтуса спрашивали: “Скажи-ка нам стихотворение Лермонтова “На смерть поэта”. Он и говорил, заикаясь: “Погиб поэт, невольник чести”. Я из-под стола суфлировал: “Пал, оклеветанный молвой”. И так мы мы потихоньку-полегоньку проходили всю школьную литературу. А потом был замечательный совершенно момент, когда мне говорили: “Если ты будешь себя хорошо вести, идеально, то тогда тебя посадят за стол вместе со взрослыми, где читают взрослые книги”. Как бы я себя ни вел, за стол меня сажали и читали взрослые книги для меня.

Иван Толстой: Вслух?

Александр Тимофеевский: Вслух.

Иван Толстой: Александр Павлович, а что вообще была за среда вашей семьи, что это были за люди, какой это был круг, какой был достаток и где жили помимо города Изюма, где жила родня?

Александр Тимофеевский: Понимаете, как-то вся родня была разбросана. Поэтому сложно об этом говорить. Когда я был совсем младенцем, мне было два года, я жил с мамой в Челябинске. Отец ее был третьим директором Челябинского тракторного завода. И опять же рассказывали анекдот про меня. Он был третьим человеком на ЧТЗ, а ЧТЗ был одной из крупнейших строек социализма, он имел машину.

Иван Толстой: Личную автомашину, как называли.

Александр Тимофеевский: Личную автомашину. За что его посадили и расстреляли.

Александр Тимофеевский-младший: Он вообще был белый офицер, который сел в 1921 году, отсидел несколько лет, а потом был разжалован и должен был уехать. Мне кажется, они позже должны были уехать в Челябинск.

Александр Тимофеевский: Дальше идет мой анекдот про старика и старуху. Где они жили? Я отвечал: в Бабабеле. Потому что я не вылезал из дедова автомобиля. Это было моей мечтой. А потом, когда деда не стало, не стало и автомобиля. Я с тех пор их разлюбил, возненавидел и до сих пор не знаю ни одной марки.

Иван Толстой: А кто мама урожденная?

Александр Тимофеевский: Ирина Александровна Нестор. Потому что этот дед - это отец матери Александр Александрович Нестор. Как правильно подсказал мой сын, который был белым офицером. Но как говорила всегда бабушка, скорее не по убеждениям, а потому что его призывали. Я говорил, что семья была разбросана, потому что один дед был белым, а другой дед был красным.

Иван Толстой: Тимофеевский был красным?

Александр Тимофеевский: Тимофеевский был красным. Но он был военным врачом. Его специальность - различные технические приспособления для выноса раненых с поля боя. Он был едва ли не новатором в этом деле в России, занимал высокий пост.

Александр Тимофеевский-младший: Он был начальником санитарного поезда в Ставке, когда царь давал отречение, он был такой знатный, он был генерал-профессор. Но он перешел на сторону красных. А Нестор был его двоюродный брат, при этом был белый.

Александр Тимофеевский: Папа и мама были троюродными.

Иван Толстой: А вообще Тимофеевские откуда, кто они, кто в роду?

Александр Тимофеевский: Там очень интересная история. В Питере есть некий человек, который занимается родом. Мой сын великолепно этим занимался, но уже поступили сведения, которые сыну неизвестны. А именно: начиная с 1700 с чем-то года, как нам казалось, от основателя Тимофея, в основном это были священники и врачи - вот так развивался род, от крестьянства идущий. Но уже Павел Ильич, о котором только что сказал мой сын, он был потомственным дворянином, он получил это звание. А Александр Александрович Нестор был столбовым дворянином.

Иван Толстой: Родители разошлись, и поэтому вы были у бабушки?

Александр Тимофеевский: Поэтому я по бабушкам скитался.

Иван Толстой: И сколько это продолжалось?

Александр Тимофеевский: Вы знаете, это безобразие прекратила война. Мы зимой 1941 года, когда еще никакой блокады не было, приехали в Питер.

Иван Толстой: В начале 1941-го? А почему именно туда, кто там был?

Александр Тимофеевский: Там была ее сестра Еликонида Васильевна, Юлии Васильевны, как раз жена медицинского деда Павла Ильича. И там были какие-то семейные дела двух сестер, в которые я не очень входил по младости лет. Там что-то с паспортами было связано, надо было туда приехать. Мы приехали туда зимой, а, как известно, в июне началась война. Потом буквально за несколько дней, чуть ли не с последним поездом приехала мама туда же.

Иван Толстой: То есть война уже шла, а мама успела приехать?

Александр Тимофеевский: Мама успела приехать.

Иван Толстой: А где вы жили в Питере, в Ленинграде, точнее?

Александр Тимофеевский: На Литейном проспекте напротив Большого дома.

Александр Тимофеевский-младший: Там была большая квартира Павла Ильича Тимофеевского, огромная, в которой их оставили как в коммунальной квартире, после революции уплотнили, но оставили. А как раз в 1933 году, когда выселяли дворян, то Еликониду Васильевну по книге “Весь Петербург” должны были отправить в ссылку, но вместо нее поехала та самая тетя Катя, о которой говорил отец как о своем главном впечатлении детства. Она назвалась именем матери, у них были одинаковые инициалы, и 20 лет скиталась. Папа, расскажи дальше.

Александр Тимофеевский: Ты все рассказал, мой дорогой. Действительно Екатерина и Еликонида.

Иван Толстой: А куда?

Александр Тимофеевский: В Таджикистан, куда потом случилось попасть и мне гораздо позже. Тетя любила эти места и все думала, что так недалеко ее любимая Индия и Рерих. Только перешагнуть через эти горы, и она окажется там, где ей хотелось бы быть.

Иван Толстой: А что, у нее какое-то антропософское было увлечение?

Александр Тимофеевский: Семья была теософов, и дед медицинский был теософом, и она была теософом.

Александр Тимофеевский-младший: Он был главой Петербургского теософского общества, этот самый Тимофеевский Павел Ильич. Он был очень известный теософ, написал книжки по этому делу. При этом это была очень православная семья - это совершенно соединялось, как-то удивительно соединялось. Отец лучше это знает.

Александр Тимофеевский: Что лучше? Дело в том, что это действительно удивительная вещь, потому что теперешние теософы, антропософы, рериховцы, они ведут себя как меньшевики-большевики, они все немножечко на ножах. В семье моих старших этого абсолютно не было. Тетка была удивительная христианка, у нее были любимые святые, которых она боготворила, и вместе с тем Кришнамурти был ее любимейший. Все это легко соединялось, потому что просто из всех этих учений бралась любовь. Любовь была на первом месте, а маленькие разногласия уходили, и это никому не нужно было. Таким образом любовь все согласовывала.

Иван Толстой: Конечно, в годы Серебряного века трения между членами этих организаций тоже были сильными и вокруг Штейнера, из-за Штейнера они ссорились, и так далее. Конечно, полной любви не было.

Александр Тимофеевский: Вы правы. Я просто вспоминаю тетку и вспоминаю разговоры в нашей семье. Там еще интересная вещь была с дедом. Он работал вместе с Бехтеревым. В семье вспоминается, что Бехтерева спросили: если жизнь после смерти? Бехтерев замечательно ответил, он сказал: “Я не знаю, есть ли жизнь после смерти, но то, что смерти нет - это у меня не вызывает никаких сомнений”.

Кто сказал: "Рабы не мы?"
Подневольные фонемы
За решеткою тюрьмы -
Мы, рабы, как прежде немы.
Вырви парус из снастей.
Развяжи несчастным руки.
Пусть бегут из крепостей
Словом скованные звуки.
Дай свободу звуку "У"!
И в неведении счастливом
"У" умчится в синеву,
Отливая черносливом.
Отпусти на волю "И"!
В нежной хвое, пышных кронах
Пусть себе резвится "И"
Средь полей, полей зеленых.
Дай свободу звуку "И"!
Пусть звучит он, как зевота,
И златое "О" кати
В золоченые ворота.

Иван Толстой: Вы блокаду хорошо помните?

Александр Тимофеевский: Отлично. Я помню и блокаду, и до блокады. Надо сказать несколько слов о доблокаде. Это был, повторяю, Изюм, это был Донецк, это был прекрасный Кремянец, холм. «О Русская земле! Уже за шеломянем еси». Бабушка уверяла, что речь шла о Кремянце. И там не только от бабушки исходила любовь, но из всего того, что меня окружало: и ласковая и нежная украинская речь, где так прекрасны ласкательные слова, чего в русском языке нет, и вся эта мягкость. Короче говоря, я был баловнем судьбы, баловнем того мира, в котором я жил. Синенькие цветочки на изогнутых стеблях - чабрец в Кремянце, и гречки, и тыквы, и помидоры, и солнце, которое в них отражалось. И конская ярмарка, которая бывала в пять утра раз в месяц рядом с нашим домом. Можно было выскочить на холодный воздух и услышать этот холод, пронзающий тебя, и запах коней, и даже потрогать лошадку. Вот так было все прекрасно.

Иван Толстой: А лошадей измеряли такими деревянными метрами?

Александр Тимофеевский: Вот это я уже не помню.

Иван Толстой: Я видел такую палочку времен Сухово-Кобылина или, может быть, Лескова, такую трость, которая на самом деле выдвигалась, отвинчивалась ручка и из нее страшно длинный метр складной, тонкий, но твердый такой, чуть-чуть гнувшийся, метр измерять лошадей.

Александр Тимофеевский: Вы знаете, Иван Никитич, я специально вспоминал, мне надо было вспомнить для моей работы теперешней, вспомнить не мог, как продавали коней, водили ли их по кругу по этой площади, этого я ничего не помню, кроме захлебывающейся радости от всего этого действа, и восторга, и то, что я в этом принимаю участие.

Иван Толстой: По годам, по возрасту, когда вы приехали в Ленинград, вас должны были определить уже в школу.

Александр Тимофеевский: Война началась.

Иван Толстой: И что же?

Александр Тимофеевский: Наверное, старшие решили меня не определять.

Иван Толстой: И вы не пошли в школу?

Александр Тимофеевский: Я не пошел. Я пошел тогда, когда попал в эвакуацию.

Иван Толстой: Сколько вы прожили в блокадном городе?

Александр Тимофеевский: До февраля 1942 года, потом оттуда улетел на самолете.

Иван Толстой: То есть в Ленинграде вы в школу не ходили, хотя возраст был школьный уже?

Александр Тимофеевский: Да.

Иван Толстой: А какие-то школы работали, вы что-то помните?

Александр Тимофеевский: Я не помню, я как-то даже об этом не думал. Нет, вообще, да. Там была троюродная моя сестра, она училась в школе, она водила меня на школьный спектакль, который дети поставили, но это было до войны. Я полагаю, что это было где-то в марте, в апреле, еще никто про войну не думал. Мы пошли, смотрели “Спящую красавицу”, которую она играла.

Иван Толстой: Балет?

Александр Тимофеевский: Нет, это была какая-то школьная драматическая постановка.

Иван Толстой: Как проходил ваш день дома во время блокады?

Александр Тимофеевский: Вы знаете, я в то время слушал радио и поэтому я был таким информационным центром. Я не слезал со стульчика, все время слушал все сводки. Взрослые, которые возвращались с работы, от своих дел, они получали первое известие от меня, я это все великолепно знал.

Иван Толстой: Помимо информационных выпусков какие-то общие передачи слушали, музыку передавали какую-то, читали стихи, в конце концов, патриотические?

Александр Тимофеевский: Что-то я этого не помню. Музыка была, но это все было в моей жизни несколько позже. Когда я был в эвакуации, там мы оказались в коммунальной квартире, как все эвакуированные, там была девушка, у которой был патефон, можно было слушать Лещенко, Вертинского и всякие замечательные вещи. Это был 1942-1943 год, все это я слушал.

Иван Толстой: Слушали Лещенко и Вертинского в блокадном Ленинграде?

Александр Тимофеевский: Нет-нет, это было позже. Город еще жил слухами, сейчас я говорю про Ленинград, приходили старшие из церкви и говорили: вот священник, такой красивый, молодой, оказался немецким шпионом. Или: Сигизмунд Леваневский, его слышали в воздухе наши летчики. Сигизмунд не погиб, он жив, он сейчас на немецкой стороне. Или это уже не мифы, а реальность, листовки, где было написано:

“Миленькие дамочки,
не копайте ямочки.
Наши таночки пройдут,
ваши ямочки сомнут”.

Это листовки, которые разбрасывали немцы на окраинах Петербурга.

Иван Толстой: Сочинение Бориса Филиппова, наверное. Куда вас эвакуировали и как?

Александр Тимофеевский: Я боюсь, моя история превратится в многотомный роман. История эвакуации действительно заслуживала того, чтобы о ней рассказать подробно. Сама возможность вылета была подобна выигрышу автомобиля в лотерейный билет. Мать моя, молодая женщина тогда, как-то этого добилась. Мы пришли на аэродром, мне кажется, что в вверху над нами был воздушный бой, трассирующие пули, и бабушек сбивало ветром от винтов. Винты самолетов вращались и они давали сильный ветер, бабушки падали голодные, несчастные две старухи - это отложилось в моем сердце.

Иван Толстой: Время суток какое было? Светло было?

Александр Тимофеевский: Наверное, было светло. Самое замечательное было то, что мы пришли не в тот день. Мы должны были с мамой улетать завтра, а мы пришли сегодня. И чудовищным образом эта женщина добилась, чтобы мы полетели. Дальше все было как у Ахматовой: “Словно в брюхе жестяной рыбы”. Потому что это походило на консервную коробку, где были отсеки, где были ужасные наши безобразные чемоданы тех времен, вы можете себе их представить, тюки, все эти мешки. И женщины с малыми детьми. Это был “Дуглас”, вверху “Дугласа” была дыра, в дыре в ремне сидел летчик-истребитель с пулеметом. Еще нас охраняли истребители, летела группа из трех “Дугласов”. Эти “Дугласы” привозили в Ленинград молоко, хлеб, сахар, а обратно вывозили вот таких пассажиров. Нам все говорили: как только мы перелетим через Ладогу, можно больше ничего не опасаться. Как только мы перелетели Ладогу, начался воздушный бой. Наша охрана его не выдержала и вернулась, ушла назад. “Дугласы” остались никем не защищенные, неподвижные, плохо маневрирующие транспортные самолеты. Один самолет был сбит с пассажирами, в другом самолете было много раненых - это мы увидели с мамой, когда, не долетев до Вологды, мы попали в деревеньку Хвойную. И потом попали с мамой к партизанам. Это было совершенно незабываемое. Мы пришли в домик, где были партизаны, и нас, блокадных людей, угощали картошкой. Картошка с маслом. Вот уж, Иван Никитич, ничего более вкусного никогда за все свои 80 лет я не ел. Эта картошка осталась в памяти ярче всех других впечатлений.
И вот замечательно, что мы вылетели в этот день, а на следующий день в нашу квартиру попала бомба, понимаете, какая история. Бомба в дом попадала раньше, но попадала в другой флигель, а вот в тот день, когда должен был быть точно вылет нашего самолета, попала в этот день бомба.
Потом в Хвойную входили немцы. Мама - это фантастика, - она как-то сделала, что мы вылетели все-таки из Хвойного за 6 часов до прихода немцев и прилетели наконец в прекрасную Вологду. Но у меня была температура 40. Мамочка думала, что у меня дистрофия или неизвестно что. Нас возили по больницам. Я даже помню, как на саночках я лежал, смотрел на небо, и мне кажется, что я это помню, это небо. В одной сказали, что у меня скарлатина, повезли в скарлатинозное отделение, там сказали: у вас корь, вы с ума сошли. Вот так возили туда-сюда, пока не выяснилось, что у меня корь, смешанная со скарлатиной, такое редкое заболевание. В конце концов, нас поместили в дизентерийное отделение мужское, и там я пролежал месяц, я абсолютно ничего не помню, но очень хорошо представляю себе, как там существовала моя мама, юная красавица среди людей в кальсонах с коричневыми подтеками. Это был целый месяц. Потом мы уехали на Урал, в Челябинск.

Иван Толстой: Один шажок назад, если можно. Что вы читали в Ленинграде, какие были дома книжки или вы ходили в библиотеку?

Александр Тимофеевский: Вы знаете, все, что надо было прочесть, я прочел там - на Украине, еще до Ленинграда - Гоголя, Пушкина, Лермонтова. Мне тетка, когда я болел коклюшем, читала “Героя нашего времени”. Я восхищался историей с лошадкой, с Карагезом, она была совершенно восхитительная. Дело в том, что эти безумные запреты, даже сегодняшние, о том, что нужно такое-то, плюс 6, плюс 12, и так далее, все это чудовищное безумие чиновников. Потому что ребенок воспринимает то, что он должен воспринимать. Если он не занимался сексом в свои пять лет, то его секс и не интересует, его больше интересуют лошадки. Хотя любовь тоже, потому что там, где Лермонтов пишет: “Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка”, конечно, за этим ощущается аромат печоринских страстей, и в меру своих чувств и возможностей того времени я как-то воспринимал и сочувствовал Печорину, в отличие от покойного государя.

Иван Толстой: Голодно ли было вам в вашей семье в Ленинграде?

Александр Тимофеевский: Все заботились обо мне, я этого не помню, потому что все старались меня выходить. Хотя я помню, что я ел силос. Я помню, что один из наших дальних родственников варил суп себе из столярного клея. Там были удивительные совершенно люди невероятного духа, улыбчивости, красоты, смелости и умения все трудное и плохое воспринимать с шуткой. И вот этот дядюшка мой отдаленный, который варил себе суп из столярного клея и из подметок, он умер с песней, он что-то все время напевал, так и умер.

Иван Толстой: Рядом с вашим домом был Летний сад. В Летний сад вас водили гулять? И вообще в эти дни, когда вы оставались и слушали радио ленинградское, ту точку, другого не могло быть радио, что с прогулками, что с улицей, что с мальчишками, что с друзьями?

Александр Тимофеевский: Можно я вам прочитаю стихи? Была замечательная история на Марсовом поле, когда я катал колесо, обруч, я попал на параллельную аллею, а они похожи очень. Я не понял, что я нахожусь на параллельной аллее, к своей лавочке подкатил, а бабушки нет. В какой я рев ударился. Я недавно был в Питере, меня пригласили туда друзья, я был в восторге невероятном и в восхищении. Я написал стихи, которые вам сейчас прочту. С эпиграфом:

На обеде у Смирдина в 1832 году,
где собралась вся литературная братия, —
первый тост — за Крылова, второй — за Жуковского
и только третий — за Пушкина.

(По свидетельству М. Е. Лобанова,
биографа И. А. Крылова)

Где проспектов параллели,
Меж похожих так аллей,
В поле Марсовом в апреле
Вместе с бабушкой моей,
В поле Марсовом на воле
Я верчу свое серсо,
Я отважный рыцарь, воин,
И — упало колесо.
Сердце сжалось, сон, усталость,
Тук-тук-тук… и станет стыть.
Что останется, осталось,
Что извечно, будет быть:
Черный твой квадрат, Малевич,
Остальное все на слом,
Летний сад, Иван Андреич,
Третье место за столом.

Александр Тимофеевский: А чем я занимался? Почему-то бабушка меня прекрасно так воспитала, что хорошенечко начало русской литературы я прошел, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя. Я читал в Питере “Приключения доисторического мальчика”, я читал Житкова, Маршака. Очень любил играть в печати, у меня была коробочка с печатями, я эти печати макал в специальную такую штуковину, и потом на белом листе отпечатывался солдат, пограничник с собакой и прочие такие вещи. Очень хорошо помню, как в время моего занятия попала в противоположный нам дом бомба, в противоположный флигель. Я выскочил вместе со своими печатями из комнаты, где я сидел, и стукнулся о стену коридора. Была такая история.

Иван Толстой: В эвакуации что происходило? Наконец-то вы должны были пойти как советский школьник заниматься куда-то?

Александр Тимофеевский: Пошел. Я школу не любил. У меня получилось так, что из эвакуации я попал потом в Свердловск, потом в Москву, то есть из эвакуации челябинской в свердловскую, потому что меня опять делили мама с папой, я оказался у папы. Я, наверное, учился в 5 или 6 школах самых разных. Школу я ненавидел, я к школе относился, как добрые люди относились к ГУЛАГу. Ничего интересного я там не увидал.

Иван Толстой: Кстати, Челябинск у вас получился не по родственной связи?

Александр Тимофеевский: По родственной - там бабушка жила.

Иван Толстой: Можно было выбирать, в какой город эвакуироваться?

Александр Тимофеевский: Собственно, выбора не было. Мама ехала к своей маме вместе со мной, вариантов других не было. Там же была моя двоюродная сестра от другой бабушкиной дочери, бабушка всех приютила. И вот замечательный момент - первый класс. Мы оба в первом классе, я переросток, потому что мне уже 9 лет. Надо сказать, что я поздний по году - я ноябрьский. Мы идем по улице, я с одной стороны, сестра с другой. Она мимо кинотеатра проходит, мне еще плохо видно афишу. Я говорю: “Муся, что там за кино?”. Она говорит: “Сейчас”. Долго читает афишу, потом сообщает: “Ромео и жулье”.
Я попал в Свердловск, там жила новая жена моего отца Надежда Дмитриевна. Там родился мой брат Юра. Туда приезжал на побывку папа, и мы с папой ходили по уральским горам - это были необыкновенно прекрасные прогулки. А потом я приехал в Москву и опять к родственникам папиной новой жены, там какое-то время жил, пока мама не перебралась в Москву и я с ней не объединился.

Иван Толстой: То есть вам было 11 лет, когда вы в Москву приехали?

Александр Тимофеевский: Не полных.

Иван Толстой: Что это был за город?

Александр Тимофеевский: Чудное метро. Представляете себе, я ездил в школу на метро, в вагонах, мне кажется, сидело 10-12 человек. Но учтите - 1944 год, еще война идет. Хотя налетов на Москву никаких не было уже в то время.

Иван Толстой: Стихи вы уже пробовали писать или еще рановато?

Александр Тимофеевский: Стихи, Иван Никитич, я опять же начал писать в Изюме. Тетушка записывала их в синюю тетрадочку. Потом, когда я стал половозрелым человеком, я ее спрашивал, а естественно, и дома этого нет, и тетрадочки этой нет, и Изюма того нет, ничего этого нет, я говорю: “А когда я писал лучше - сейчас или тогда?”. “Конечно, тогда”.

Иван Толстой: И что было потом? Наконец-то вы закончили эту школу чертову.

Александр Тимофеевский: Там была прекрасная история, которая кончилась трагически. Когда мне было 14 лет, я попал в Центральный Дом пионеров в переулке Стопани, там был литературный кружок, И вот все кончилось - ГУЛАГ, это было великое счастье, потому что мы все любили одно, мы любили только поэзию, мы жили поэзией. Я был на равных со старшими мальчиками, что для тинейджера, конечно, всегда очень волнительно и прекрасно. Мне, понимаете, не полных 14, еще 13, а им уже 16-17 лет, они говорили о Блоке, о Бальмонте, о Маяковском, о Есенине, мы читаем их стихи, и им интересно, что я думаю на этот счет. Кончилось это все ужасно, потому что старшие ребята решили отдельно заниматься. Я помню, как один из старших мальчиков устроил доклад о символистах, он продолжался два дня, каждый день по три часа, такой был ослепительно прекрасный, как мне тогда казалось, действительно был хороший доклад. Но тут мы с моим другом Володей узнали, что та девочка, в которую мы были влюблены, она на нас и не смотрит, а интересует ее только докладчик. И мы сказали: никогда больше в этом доме мы не будем. Мы держали слово честно. Через три месяца их арестовали, и этих старших мальчиков расстреляли потом.

Иван Толстой: Кто это были? Вы помните их имена?

Александр Тимофеевский: Да, конечно.

Там Владик с Борисом семнадцати лет,
Убитые Сталиным детки.
Уликою сломанный был пистолет,
И в ленинской книге пометки.

Они от символистов перешли к разборке политических вопросов, потом был заслан провокатор, который их стимулировал к “Государство и революция”. Они изучали и не нашли нигде в “Государство и революция” сообщений о том, что будут устраивать колхозы, где их сверстники не будут иметь паспортов. Все занимало их мысли и тому подобное.

Иван Толстой: А фамилии помните?

Александр Тимофеевский: Фамилия совпадает с известным поэтом: одного звали Слуцкий, другого звали Владик Фурман.

Иван Толстой: Но к Слуцкому никакого отношения не имел?

Александр Тимофеевский-младший: Пап, а каких ты тогда был политических взглядов?

Александр Тимофеевский: Я был как и все мои товарищи.

Александр Тимофеевский-младший: То есть сталинист?

Александр Тимофеевский: Если хочешь - да.

Александр Тимофеевский-младший: Буквально?

Александр Тимофеевский: Буквально, да.

Александр Тимофеевский-младший: А как это получалось, как это соотносилось с бабушкой, с тетей Катей, с т ем, что она была в ссылке, со всем этим, с историей рода?

Александр Тимофеевский: Ты понимаешь, в чем дело, во-первых, мои взгляды быстро изменялись. И наверное, к изменению взглядов как раз больше всего привела трагическая судьба моих друзей, в первую очередь. Что же касается высылки тетки, я об этом не знал. Я об этом узнал значительно позже, когда совсем другие взгляды имел. Про дедов я слышал ответы робкие, глухие. Оба были расстреляны, но об этом же не говорилось так, как мы говорим сейчас. Во-первых, о том, что они расстреляны («10 лет без права переписки»), об этом не так давно сравнительно узнали. Естественно, в 1950-х годах еще об этом не знал, сейчас речь идет у меня о конце 1940-х. Ребят посадили в 1949 году. Еще у мамы и бабушки была надежда, что, может быть, муж вернется. И от меня скрывалось все это. Тем более, мать сама скрывала в анкетах, хотя это было невероятно наивно, что она дочь репрессированного.
Но когда произошла история с ребятами, вот это было чудовищно. Но тоже я не знал, что они расстреляны. О том, что они расстреляны, я узнал позже гораздо. А потом был ХХ съезд, вот ХХ съезд перевернул все.

Александр Тимофеевский-младший: А до ХХ съезда ты что, верил?

Иван Толстой: Как тебе сказать? Наверное, все как-то поменялось в 1954-55-м. Когда Фадеев умер?

Иван Толстой: В 1956-м. Покончил с собой.

Александр Тимофеевский: Вот в 1956 году, кстати, я написал листовку, которую собирался сбрасывать с хоров Ленинской библиотеки, которую печатало много машинисток. Вот какие у меня были взгляды. Я не все буду читать, потому что это довольно скверное стихотворение в смысле поэтических его достоинств, но надо понять его содержание.

Есть в жизни обычай не новый.
О том, кто навеки почил,
Мы ищем хорошее слово,
А нету такого - молчим.
Корректно отмечено в прессе,
Что, мол, не осилив запой,
В минуту душевной депрессии
Фадеев покончил с собой.
И сам я, о правде радея,
И старый обычай любя,
В стихах этих горьких, Фадеев,
Не стану порочить тебя.
(…)
А как же отчизна -
Забудет, осудит, простит?
Как приговор соцреализму
Твой выстрел короткий звучит.
И нету ни горя, ни боли,
Лишь всюду твердят об одном,
Что был ренегат-алкоголик
России духовным вождем.
Для нас это, впрочем, не ново,
Не тратьте на мертвых слова.
Пока существует основа,
Покуда система жива!

Вот как у мальчика 23 лет переменилось мировоззрение совершенно. Я сегодня бы таких стихов не написал, как тогда. Потому что Майя вернулась из ГУЛАГа, и она рассказывала о том, как травили Вырикову, героиню “Молодой гвардии”, она сидела вместе с ней. Она говорит: “Уже полицаев отпустили, еще кого-то отпустили, а Вырикова все сидит и сидит”. Ее ненавидели патриоты, которые на вышках стояли, и все хотели ее подстрелить. И Майка менялась с ней бушлатами, чтобы при выходе в нее не стрельнули.

Иван Толстой: А почему ее хотели подстрелить? За характер?

Александр Тимофеевский: Прочтите “Молодую гвардию”.

Иван Толстой: Спасибо за совет. Анакреона лучше перечитаю.

Александр Тимофеевский: Предательница.

Там, где свалил меня запой,
На Трубной или Самотечной,
Я, непотребный и тупой,
Лежал в канавке водосточной.
Шел от меня блевотный дух,
И мне явился некий дух,
И он в меня свой взор вперил,
И крылья огненны расправил,
И полдуши он мне спалил,
А полдуши он мне оставил.
И было небо надо мной,
И в небе вился тучный рой,
Подобный рою тлей и мушек,
Душ, половинчатых душой,
И четверть-душ и душ-осьмушек,
И легионы душ, чью суть
Очерчивали лишь пунктиры,
Где от души осталось чуть,
Где вместо душ зияли дыры.
И плыли надо мной стада,
Стыдящихся на треть стыда,
Познавших честь на четверть чести,
А я желал быть с ними вместе.
И ангел их хлестал бичом,
И жег кипящим сургучом,
И пламень тек по этой моли,
Но пламень был им нипочем, —
Они не чувствовали боли.
И он сказал мне: — Воспари!
Ты — их певец. Они — твои. —
И разразился странным смехом.
Подобный грохоту громов,
Тот смех гремел среди домов
И в стеклах отдавался эхом.

Александр Тимофеевский-младший: Меня вот что интересует: в 1946 году тебе уже 13 лет, выходит постановление Жданова про Ахматову и Зощенко. И тебе кажется, что все правильно говорит партия?

Александр Тимофеевский: Шурик, дорогой, дело в том, что на такие вопросы нельзя давать короткий ответ, это опять надо рассказывать, как выстраивалось все это изо дня в день. Например, я тебе другое скажу: когда было “дело врачей”, на это я прореагировал довольно правильно, а это было еще до истории с Фадеевым.

Климу Ворошилову письмо я написал:
Товарищ Ворошилов, народный комиссар,
Слышал я: соседи затеяли войну,
Хотят они разрушить мне дверь или стену.
Товарищ Ворошилов, соседей проучи,
Они в душе евреи и тайные врачи.

Александр Тимофеевский-младший: Это молодец. А вот 46-год – это меньшее впечатление.

Александр Тимофеевский: Отстань. Спроси лучше Константина Симонова, что он делал потом, когда уже Сталина не было и как тогда он топтал Зощенко. Это ужасная была история. Уже умер Сталин, и была в 1950-х годах у ленинградских писателей была идея о том, чтобы восстановить членство Зощенко. Приехал Симонов.

Александр Тимофеевский-младший: И сказал «нет»?

Александр Тимофеевский: Ты прочти лучше. Почему я говорю, Иван Никитич, на вопросы, которые задает мой сын, ответить очень нелегко? Потому что они требуют пространных ответов, где можно было бы нарисовать существование людей в том мире, в котором жил я и где формировалось мое сознание, и как это было устроено.

Иван Толстой: Правильно ставит вопросы.

Александр Тимофеевский: Дело в том, что двоедушие было системным в среде интеллигентов. Не будем говорить о других слоях общества, потому что я с ними не сталкивался, во всяком случае так, как с теми людьми, с которыми я сталкивался, а эти люди как раз интеллигентами-то и были. Я даже писал в предисловии к одной из неизданных книг, я рассуждал сам со собой, не является ли это вообще русской чертой и чертой, свойственной русскому человеку, как, например, рассказ у Лермонтова – рассказ Кирибеевича Грозному царю. Кирибеевич не врет, по-моему, он рассказывает историю с Аленой Дмитриевной, как будто бы она действительно была такой, какой она была в его рассказе. А ему просто хотелось, чтобы так было. И он упускает важный момент, он не собирается обманывать, он не сказал царю, что она была в церкви Божьей перевенчана, мне представляется, что он забыл. Он в этот момент существовал другой частью своей души, где не было перевенчатой Алены Дмитриевны, просто так девушка его не очень приласкала.

Александр Тимофеевский-младший: Это двоедушие тогда было тотальным, да?

Александр Тимофеевский: Да, среди интеллигентов. Ермилов пишет рецензию на книгу “Люди. Годы. Жизнь”: как же Эренбург, он столько знал, а что же он не сказал об этом всем? А что же он не стал кричать на весь мир, стучать и бить кулаком? Я написал тогда:

Илья молчал, о правде зная,
За это Бог ему судья,
А ты всю жизнь на правду лаял.
Ну как не плюнуть в холуя?.

Ну, вот, вы меня заставили читать с подачи сына самые скверные стихи.

Иван Толстой: Здесь мы прервем нашу запись, потому что время первого разговора сегодня истекло. Продолжение через неделю.

Жизнь моя вытекает по жиле,
Ножик сонную жилу рассёк.
Долго жили, не тем дорожили, —
Говорит мне седой старичок.
Сердце бьётся всё легче и легче,
Кровь спадает и снова течёт.
Старичок мой бормочет и шепчет,
Наставляет, глаголет, речёт.
Смертный сон никому не опасен,
Добрый сон...
Самый крепкий из снов... —
И таинственен так и не ясен
Ускользающий смысл его слов.

XS
SM
MD
LG