Ссылки для упрощенного доступа

Без ностальгии


Александр Бараш
Александр Бараш
Александр Бараш. Свое время. – М.: Новое литературное обозрение, 2014. – 176 с.

Прошлое, как известно, открывается – да, собственно, и создается – не прежде, чем как следует пройдет. Восьмидесятые годы, кажется, уже в достаточной степени миновали для того, чтобы сделаться предметом основательной рефлексии. Поэт, писатель, эссеист Александр Бараш в новой книге воспоминаний, наследующей вышедшему несколько лет назад его же "Счастливому детству", восстанавливает свои московские восьмидесятые. Последнее – и очень интенсивное – десятилетие, прожитое им в нашем отечестве перед отъездом в 1989 году в Израиль.

Восьмидесятые, долгое, сумеречное и полное неявного внутреннего движения позднесоветское время, совпавшее с молодостью и поэтическим становлением автора, рассказываются нам, что важно, с позиций не просто наблюдателя и участника неофициальной культурной жизни Москвы того времени, но одного из ее влиятельных создателей. В те годы Бараш вместе с Николаем Байтовым выпускал самиздатский литературный альманах "Эпсилон-салон", – "чуть ли не единственное в столице, – писал в свое время критик Андрей Урицкий, – издание такого типа, преодолевшее узкие рамки домашнего кружка", активно противостоявшее, по его же словам, "не только и даже не столько официозу, но нормативной эстетике вообще". Журналу, выходившему нерегулярно и небольшим тиражом с 1985 по 1989 год и прекратившемуся с эмиграцией одного из своих издателей – самого автора книги, – этих четырех лет оказалось достаточно для того, чтобы воспитать целое литературное поколение и по сей день признаваться одним из самых значительных неподцензурных изданий своего времени. Кроме того, Бараш курировал группу "Эпсилон" в клубе "Поэзия", писал тексты для рок-группы "Мегаполис", к числу создателей которой тоже, кстати, принадлежал.

Фактически он был из тех, кто вылепливал культурную, поэтическую, ритмическую физиономию если и не времени в целом, то, по крайней мере, его московского пласта. Это время только теперь, спустя три десятка лет, начинает складываться под нашими глазами в более-менее связную картину. Показательно, что совсем недавно, в апреле, в том же "Новом литературном обозрении" вышел изрядной толщины том "Переломные восьмидесятые", посвященный людям и событиям неофициального искусства этих лет (который хорошо бы подвергнуть отдельному осмыслению, и надеюсь этим еще заняться). Появилась, значит, потребность в такой связной картине, наметилась сама ее психологическая возможность. Восьмидесятые созрели, они меняют свой статус: выйдя из состояния чистого, неперебродившего сырья, эмоциональных и понятийных заготовок впрок, они теперь наконец осознаются как полноценный смысловой ресурс и начинают осваиваться в этом качестве. Воспоминания Бараша, сколь бы личные, внутренние стимулы ни способствовали их написанию, возникли, несомненно, в русле этой работы, – по крайней мере, воспринимаются они именно в ее контексте. Так лет десять назад мы открывали – как тему не (только) ностальгическую, но исследовательскую – бывшее безвременье, советские семидесятые.

Бараш в отношении своих восьмидесятых, впрочем, не вполне – или даже в наименьшей степени – исследователь. Для такой позиции в отношении своей минувшей жизни он слишком личностен – это все-таки прежде всего рассказ о персональном, почти телесном опыте. О Москве тех лет он пишет как об одном из собственных тел, сброшенных душой, отправившейся в дальнейшие странствия: оно душе уже не принадлежит, но сохраняет множество ее черт, по которым эту душу можно прочитать.

"Ты здесь уже умер – когда отсюда уехал. Родной город – это одно из наших тел, "полей": мозг – комната – дом – город – советская интеллигенция. Покидая их – переселяешь душу в иное тело. Переселения – репетиция физической смерти…"

Он говорит об этой жизни без ностальгии, но с пристальным вниманием и горькой благодарностью. Он ее не столько анализирует и судит (хотя аналитик он въедливый и суждения его жестки), сколько, как и было сказано, восстанавливает: через сегодняшнего себя, со всеми его пристрастиями, болевыми точками. И не в последовательности – сюжетной ли, хронологической ли, – но так, как вспоминается, разве что разбив эти воспоминания на более-менее тематические группы, каждая из которых образует в книге главу: "Город", "Утренники в ЦДЛ", "ЛИТО", "Литературные салоны", "Антропология", "Эпсилон-салон"… Он эту жизнь – прежде всего на ощупь, в том числе на ощупь внутреннюю: "Ойкумена жизни на Волоколамском проезде имеет, как оказалось при первом же вспоминательном прощупывании (словно языком – по всей полости рта), довольно четкие границы". В Москве восьмидесятых важны для него не только литературные и поэтические события и их участники (о которых – много и подробно). Важна сама фактура тогдашнего существования, с его запахами и звуками, с характерными словечками времени-и-места ("телевизорный завод", "погладить галстук" – "это устойчивое выражение типа "с петлей на шее"; речь идет о пионерском галстуке"), с условностями, странностями, с его угловатой эстетикой, с его неудобствами и трудностями, вросшими в естество и уже от этого естества неотмыслимыми. "С одной стороны ойкумены Волоколамского проезда была окружная железная дорога – как бы широкая пустынная река и мазутный ветер путешествий, приносивший на крапивные берега у доков-гаражей волшебные камешки шарикоподшипников". По моему чувству – чувству младшего современника автора – все это он передает гипнотически-точно, читаешь – проваливаешься в зябкие сумерки детства, в позднесоветский обжитый неуют, в его домашнюю грусть: "Мы только что вернулись с дачи, где в похолодевшем воздухе под посеревшим небом слышнее перестук поездов на железной дороге, будто тиканье часов в опустевшей квартире. Под насыпью, во рву некошенном звенит, тренькает по битым бутылкам и шлепает по использованным презервативам дождик… Конец сезона танцплощадок: сладко-порочное, как портвейн с халвой, уханье местного ВИА со стороны заката над лесом за станцией Поварово, "She’s got it…". В юношеских стихах автора, которые он цитирует, тоже слышны характерные интонации времени, самый, кажется, звук его; отголоски тогдашних чтений, разлитых в воздухе ритмов.

Важна ему, кроме того, память мест, в которых случалось жить, память плотная, сложная и неотделимая от личных смыслов, причем такая, какой она переживалась тогда: "Где-то дальше за парком начинались переулки у Покровского-Стрешнева, бывших дачных мест, где Карамзин писал "Историю Государства Российского", куда Лев Толстой приезжал к своей невесте, а в лучшие системообразующие годы нашего, советского, мира был лагерь зэков, строивших канал "Москва – Волга". Вместить это, наследовать цивилизационному интеллектуальному усилию, человеческому шепоту-легкому-дыханью и одновременно ГУЛАГу – и жить с этим без катастрофических последствий для личного мозга и коллективного сознания – возможно ли? Вот наша задача…" Тогдашнюю советскую жизнь автор по сей день чувствует как – при всей ее внешней тусклости – остро-конфликтную, проблематичную, выбивающуюся из рамок здравого смысла. И при этом не перестает быть ей благодарным. Вырастило, воспитало – именно вот это все, притом во многом благодаря своей конфликтности, трудности и дикости.

Рискну сказать, что все это – даже не столько о прошлом как таковом, при всей ее насыщенности и фактами, и фактурой эпохи. Да, такого мы здесь вычитаем много, и не только даже о собственно литературной среде, но, скажем, и о том, как люди разных социальных страт воспринимали друг друга, к кому тянулись, кого чуждались ("В домашнем салоне родителей было много бардов, экстрасенсы и тибетские врачи, но писателей не было. Видимо, они были где-то дальше – выше по социокультурной шкале, хотя, казалось бы, граница между бардами и поэтами была в 60–70-е почти прозрачной… Тем не менее получалось, что писатели были для итээровской среды где-то там же, где "серьезные", "классические" композиторы, в отличие от демократичных бардов-и-менестрелей".) О том, что и как тогда читалось и нравилось (Давид Самойлов, например, – как виделось в его стихах и с каким сочувствием воспринималось "сближение частного и всеобщего, исторического", ""наложение" и слипание зон интимного, человеческого, сентиментального – и эпического, безжалостного, жуткого"). Особенности литературного поведения ("…в тех обстоятельствах "востребовано эпохой" было в первую очередь приложение способностей к прагматике личного успеха. Чуть ли не все силы поэта, желающего существовать в официальном поле и в то же время написать хорошее собственно стихотворение, а не вариацию газетного (массмедийного, пиаровского, памфлетного, пропагандистского и т. д.) материала в форме стихотворения, должны были уйти на балансирование между приемлемостью-проходимостью (характерный желудочно-кишечный термин поглощения) и тем, что он действительно хотел бы сказать. Оценка проницательного читателя-современника <…> зависела чуть ли не в первую очередь от красоты и точности этого эквилибристического номера: что сумел сказать между строк, где напечатано и пр. Лучшее, что могло быть создано в ситуации официального советского поэта, – это, время от времени, короткие лирические стихотворения-выдохи".). Значимые умолчания. "Правила игры, коды "эзопова языка", касавшиеся не только текстов, но и литературных жестов в публичном пространстве", которые "расшифровывались адресатами в интеллигентском сообществе с легкостью, без зазора с авторской задумкой". Вообще – "социальное ощущение подсоветского человека". В отношении всего этого Бараш – аналитик вполне безжалостный, без снисхождения и уж подавно без особенных иллюзий.

Но главным образом книга – о неразделимости человека и времени, о вплетенности человека во время, о созданности его из вещества времени. О том, как время-и-место, даже больные, трудные, вывихнутые, со слепыми пятнами и омертвелыми участками (Москва семидесятых-восьмидесятых была именно такова) – работают на человеческие смыслы, которые выговариваются их языком, но значимы во все времена и во всех местах. "Антропология" – так, напомню, называется одна из глав книги, посвященная "литературным людям", их отношениям, нравам и манерам, интересам, разговорам, ситуациям, – здесь не только и даже не столько там, где автор пишет об участниках культурной сцены десятилетия. Она прежде всего там, где о самом себе: о личном, даже телесном опыте, о собственных стихах тех лет, о снах, о любви, о первой семье, о болезнях, о разлуках и чувстве смерти.
XS
SM
MD
LG