Ссылки для упрощенного доступа

40 дней со дня смерти Евгения Евтушенко

Евгений Евтушенко, вне всякого сомнения, яркая и самостоятельная поэтическая личность. Большой поэт всегда выламывается из ряда, но в то же время как-то соотносится и с современниками, и с предшественниками. Родственных современников у Евтушенко, как известно, трое, а вместе их четверо, как и констатировал, развивая Пастернака, Вознесенский: "Нас мало, нас, может быть, четверо", то есть Евтушенко, сам Вознесенский, Ахмадулина и Рождественский. Некоторые хотят поставить в этот ряд Булата Окуджаву, но это не верно: Окуджава – человек иного поколения, фронтовик. А эти четверо, как принято было когда-то говорить, дети двадцатого съезда, пресловутой оттепели. Нас сейчас интересует один Евтушенко, и мы хотим найти его предшественников. Конечно, вспоминается первым делом Маяковский, у которого Евтушенко заимствовал жанр стихотворной публицистики, богато им развитый. Но я бы вспомнил еще одно имя: Гайдар, Аркадий Гайдар. И не с писаниями Гайдара я бы его связал (мало общего, поэзия и проза), а с жизненной установкой, биографией попросту говоря. Это очень выразительная противоположность, как раз и провоцирующая на сравнение по принципу контраста. Гайдар за советскую власть полной мерой воевал, сражался, убивал – и сам в конце концов убился, погиб, можно сказать, сам искал гибели: мог бы вполне остаться в живых военным корреспондентом центральной прессы. Но ему было за что погибать – за веру свою беззаветную, купленную и оплаченную кровью, чужой и своей. И вот вопрос: была ли такая вера у Евтушенко? Это вопрос не праздный, потому что сам Евтушенко постоянно заявлял себя советским поэтом, советским человеком, живущим заодно со страной. Сколько стоила эта его вера – вот вопрос.

Вот тут обаяние Евтушенко: желание и умение увидеть краски и запахи живой жизни вне всяких догм и верований

Самый ранний, самый свежий Евтушенко (мы не говорим о его первой книге "Разведчики грядущего", вышедшей еще в сталинский 1952 год) при всей своей молодой непосредственности, открытости радостям бытия, ощущении богато разворачивающейся жизни – то есть прежде всего сам живой, этим и бравший за живое, – ни в коем случае не избегает известных тем, ненавязчиво, но тем и убедительно демонстрирует свою правоверность, нерасторжимость с советской традицией. В двух уже полностью своих начальных книгах "Шоссе энтузиастов" и "Обещание" отнюдь не только цветение молодости и ощущение счастья бытия, вне какой-либо обязательной казенщины, но и вполне органично звучащие мотивы идеологической лояльности. Тут и сибирские партизаны, лежащие хоть с крестами на груди, но под пролетарской могильной звездой, тут и милая девушка, в сумочке которой с профилем ленинским лежит комсомольский билет. И нет у Евтушенко никакой принужденности в этих темах и мотивах, это ему не в нагрузку, а в охотку. Молодой энтузиазм поэта направлен не на протест, а на очищение замаранных жизнью идеалов. Молодость и есть такое очищение, потому что она сама чистота. Вот типичное стихотворение тех лет:

Шла в городе предпраздничная ломка.
Своих сараев застеснялся он.
Вошли мы в дворик, сплевывая ловко,
и дворик был растерян и смятен.
И кое-кто на нас глядел из дома,
как будто мы сломать хотели дом,
и было на троих у нас
три лома,
и по сараю дряхлому
на лом.
Была жара июньская.
От пыли
першило в глотках водосточных труб.
К ларьку мы подбегали.
Пиво пили
и шли ломать, не вытирая губ.
Нам била в ноздри темнота сырая.
Трещали доски,
сыпалась труха,
а мы ломали старые сараи,
счастливые от пива и труда.
Летели к черту стены, и ступеньки,
и двери, и пробои от замков,
и тоненькие девочки-студентки
клубникой нас кормили из кульков.
Мы им не говорили, что устали,
на бревна приглашали, как гостей,
и алые клубничины глотали
с больших ладоней, ржавых от гвоздей.

Нехитрая аллегория в духе 20-го съезда – и в то же время как мило, как живо это сочетание ржавых гвоздей и алых клубничин на молодых ладонях. Вот в том-то и дело, вот тут обаяние Евтушенко: желание и умение увидеть краски и запахи живой жизни вне всяких догм и вполне разделяемых верований – и даже не вне, а вместе с ними.

Я размышлял, сводил с собою счеты,
но, как я сам себя ни обличал,
был мир, как обещание чего-то,
и я собою что-то обещал.
Все было обещаньем:
листьев шепот,
движенье низких белых облаков,
шуршанье шин,
скрип веток,
метел шорох.
постукиванье чьих-то каблуков...
И охватили сонные кварталы,
и умывались улицы водой,
и люди шли,
и в городе светало,
и был еще я очень молодой.

Обещание и энтузиазм молодости – какое обаятельное сочетание! Евтушенко нельзя было не любить. Его и любили, и ломились на его выступления, и он собирал стадионы. Это был успех – дело, как известно, опасное. И на этих стадионах Евтушенко подстерегал некий соблазн, который сам же он выразил в запомнившейся апофегме: поэт в России больше, чем поэт.

Умный циник Катаев предупреждал его: Женя, вы не должны писать так, чтобы это нравилось либеральной интеллигенции. Но он именно так стал писать, производя всяческий шум: "Наследники Сталина", "Бабий Яр", "Танки идут по Праге". Никто не оспаривает благих намерений автора и благородства его позиции, но это не стихи, это рифмованная публицистика, почти целиком вытеснившая у Евтушенко собственно поэзию. Успех рос, но этот успех и соблазнял, и соблазнил в конце концов. И этому очень ловко подыграли власти, поставившие поэта в привилегированное положение, позволив, например, беспрепятственно ездить по заграницам. И тут случился вящий соблазн: Евтушенко увидел себя уже некоей мировой величиной, международной звездой.

В позднейших поэмах словесное мастерство Евтушенко выросло, достигая временами цветаевской изощренности

Зрелый Евтушенко в некотором род оставляет лирику для эпоса, пишет крупные поэмы. И в этих поэмах уже не только разделяет, но выпячивает свою верность неким не существующим уже в природе идеалам: и не только верность социализму декларируется, но и всяческая борьба с мировым империализмом. Это "Под кожей статуи Свободы, "Мама и нейтронная бомба", "Фуку", "Голубь в Сантьяго", не говоря уже о самой первой (и самой плохой) "Братской ГЭС". И ведь никто не принуждал Евтушенко, не заставлял его воздвигать эти крашеные кубы, похожие на тот рейхстаг, который недавно штурмовал Шойгу. Но, что называется, положение обязывало. Ездишь за рубеж, так и темы соответствующие на перо ложатся. Здесь уже образ Маяковского, полпреда стиха, тяготел над Евтушенко. Он спросил у Сикейроса, делавшего его портрет, какой был Маяковский. Тот ответил: посмотри в зеркало, увидишь. Конечно, это льстило. Сикейрос, со всеми его политическими закидонами, все-таки крупный художник, но что заставляло Евтушенко нахваливать изувера Че Гевару и бандита Панчо Вилью? Опять тот же ответ: положение обязывало. Или то его невыносимое, постыдное уравнивание Ленина с Пушкиным и Толстым. Ленин, поднимающий пьяную бабу из ссаной лужи, – это уже ни в какие ворота не лезет.

При этом что ведь обидно: в позднейших поэмах словесное мастерство Евтушенко выросло, достигая временами цветаевской изощренности. И это мастерство пропадает втуне в стандартных наборах левой мифологии.

Вяземский сказал о пушкинском "Клеветникам России": поэт не должен писать о событиях. Евтушенко поздний писал преимущественно о событиях. Все эти поэмы не стоят одного того скандального стишка "Ты спрашивала шепотом…" Это писал поэт, а не трибун.

Пустота, бесперспективность, тщета евтушенковских поздних писаний тем ведь объясняется – и тем обидна, – что сюжет этот исчез, миф о социализме и революции сдулся, это была пустая оболочка, рваный гондон. Он не увидел самого главного, именно факта не осознал: что этот миф перестал существовать даже не после двадцатого съезда, а в 41-м году. Война шла отнюдь не под коминтерновскими знаменами, иные реальности обозначились. И у самого Евтушенко есть замечательные стихотворения о войне. Чего стоит только одно – "Свадьбы". Но он приезжал в Чили или в какую-нибудь Никарагуа и вспоминал о МОПРе. И ведь у тех же латиносов весь этот социализм обернулся голодухой и очередями, даже в богатой нефтеносной Венесуэле. Как, интересно, он воспринимал это в своей Тулсе, Оклахома?

Вот одно стихотворение молодого Евтушенко:

Не знаю я, чего он хочет,
но знаю – он невдалеке.
Он где-то рядом, рядом ходит
и держит яблоко в руке.
Пока я даром силы трачу,
он ходит, он не устает,
в билет обвернутую сдачу
в троллейбусе передает.
Он смотрит, ловит каждый шорох,
не упускает ничего,
не понимающий большого
предназначенья своего.
Все в мире ждет его,
желает, о нем, неузнанном, грустит,
а он но улицам гуляет
и крепким яблоком хрустит.
Но я робею перед мигом,
когда, поняв свои права,
он встанет, узнанный,
над миром и скажет новые слова.

Попусту писал Евтушенко, три четверти им написанного ушло в отвал, пустая порода

С этого стихотворения 57-го года шестьдесят лет прошло, и никаких новых слов не дали сказать, всё та же российская картинка: молодых, понявших свои права, вышедших на демонстрацию, винтят "космонавты" и швыряют в автозаки. Попусту писал Евтушенко, три четверти им написанного ушло в отвал, пустая порода. И никакая верность социализму не помогла, и не верность это была, и не вера, как у Гайдара погибшего, а игра, шоу, представление. Быть больше, чем поэт, – неверная позиция. Нужно быть просто поэтом, этого куда как достаточно, куда как трудно.

Люблю я виноград зеленый
и никогда не разлюблю.
С ладони маленькой, влюбленный,
его губами я ловлю.
Ты подаешь мне горсть за горстью
в тбилисской лавке поутру,
а я смеюсь
и слышу горькость
хрустящих косточек во рту.
И так светло в прохладной лавке,
и в гроздьях блеск такой живой,
как будто крошечные лампы
горят внутри,
под кожурой.
А шум рассветный все слышнее,
и вот выходим мы в рассвет,
не замечая, как влажнеет
и прорывается пакет.
Я на вопросы отвечаю
не очень вдумчиво, молчу,
а между тем не замечаю,
что виноградины топчу...

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

XS
SM
MD
LG