Ссылки для упрощенного доступа

С точки зрения жертв


Москва. В зале заседаний ХХ съезда КПСС в Кремле. Выступает первый секретарь ЦК КПСС Никита Хрущев. Фото Василия Егорова (Фотохроника ТАСС)

Марина Ефимова: Если я ничего не путаю, это был апрель 1956 года, моего второго года учёбы в Политехническом институте. Утром объявили, что на сегодня занятия отменяются и всем комсомольцам в актовом зале будут читать доклад Хрущёва на ХХ съезде партии. В нашей группе был всего один некомсомолец – я даже помню его имя: Лёша Вяземский. Мы ему говорим: «Пошли, как-нибудь мы тебя проведем», и, вдруг, он отвечает: «Нет уж, комсомольцы, идите и пусть вам объяснят, что вы натворили». То есть, как ни смешно, именно он точно знал, о чем речь. Актовый зал в Политехнике – почти как во Дворце съездов. Сказать, что он был полон в то утро, это ничего не сказать. На всех подоконниках огромных окон сидели и стояли, по всем стенам, во всех проходах, на сцене, за кулисами. Случись пожар – всё!Читать доклад вышел незапоминающийся партработник, ответственный за идеологию. Правда, мне он запомнился, потому что незадолго до этого запретил петь в капустнике студенческую песню «но нигде таких пунктиров нету\ по которым нам бродить по свету». « Как, - говорит, - нету пунктиров?! Вам партия все дороги открыла». А тут вышел белый, как мел, и сразу: «... О культе личности вообще и, в частности, о культе личности Сталина». Так и сказал: «Сталина», не «товарища Сталина». И в зале мгновенно – мёртвая тишина. И до самого конца ни одного покашливания, ни звука. Любой театр бы позавидовал. Только когда он прочел, что «Сталин ввел понятие «враг народа» для физического уничтожения тех, кто был с ним не согласен», какой-то шорох раздался в зале, как будто у всех сразу мурашки прошли по спине.

К 1956 году я, в общем, была более или менее готова к сути сказанного (из откровений матери, бабушки и их друзей), но подробности, приведенные в докладе!!.. Словно речь шла о Гестапо. «Молодая гвардия» наоборот. Но ещё больше меня потрясло другое - что всё это сейчас говорилось со сцены, громко, уверенней с каждой минутой, словно читавший доклад партработник сам-то уже давно так думал. Его тон стал таким обвинительным, будто и он, и те, кто это писал, не имели ни малейшего отношения к разоблачённому злодейству.

Но всё равно - это был великий момент! Больше никогда в жизни мне не довелось услышать ничего такого, что на моих глазах одновременно потрясло бы две тысячи душ. Я помню, в моей очень еще юной голове всё всплывало тогда одно сравнение – что, вот, середина 17-го века, Рим, идет суд над Галилеем, снаружи толпа сладострастно ждет приговора, и, вдруг, к этой толпе выходит главный инквизитор и говорит: «Есть мнение, что она, действительно, вертится!»

О том, какая полыхала буря чувств после доклада Хрущёва, какая была растерянность в народе, какое потрясение, возмущение и недоверие, у кого раскаяние, у кого ужас перед возможным наказанием, - я тогда не знала и не задумывалась над этим. Много позже мне стали известны интересные детали - в частности, из материалов историка Панкратовой, сохранившихся в архиве общества «Мемориал».

«Перед чтением Доклада, - писала академик Панкратова, - собравшихся предупреждали, что не будет ни прений, ни вопросов. После чтений не проводилось никакой раэъяснительной работы. Это вызвало недовольство и огромное количество самых разных вопросов, свидетельствовавших о большом смятении умов и крайнем возбуждении чувств».

Несчастная, честная Панкратова (к этому времени известная своим заступничеством за политзаключённых) взяла на себя непосильную задачу – разъяснять неразъяснимое. На ее лекциях в 1956 году в одном Ленинграде побывало 6 тысяч человек. Панкратова сохранила 800 записок слушателей (в основном, анонимных), из которых 135 включены в архив «Мемориала». Из этих записок видно, например, какая паника охватила преподавателей советской истории и марксизма-ленинизма. Вот несколько записок именно от них:

«Вы говорите о необходимости стремиться к объективному освещению исторических событий, а как же тогда понимать принцип партийности в изучении истории?»; «Что отвечать студентам техникума, которые спрашивают, были ли хоть какие-то «враги народа» настоящими врагами?»; «Выходит, что троцкисты и бухаринцы не шпионили в пользу Англии и Японии? А в школьных экзаменационных билетах они названы агентами иностранных разведок»; «Как теперь трактовать присоединение Прибалтики – как прогрессивное или как захватническое?»; «Была ли ликвидация кулачества исторической необходимостью?»; «Чем вызваны исторические ошибки в ваших собственных учебниках? Там цитат из Сталина, больше, чем из Ленина».

Были записки простодушные, например: «Можно ли теперь считать национальным героем Александра Невского?» или такая: «А Сталин знал, что делал, или заблуждался?». И одна особенно простодушная записка - без подписи, без знаков препинания и написанная печатными буквами: «Верно ли что есть указание об отмене антисемитизма?».

Два слова о судьбе Анны Михайловны Панкратовой. В 1956 году она попробовала реорганизовать журнал «Вопросы истории», уже исходя из новых взглядов. Но, видимо, эти взгляды еще не были утверждены, и в 57-м году академика Панкратову из журнала с шумом изгнали. В том же году она умерла от сердечного приступа. В интернете есть статья о ней. Автор (Борис Беленкин) пишет, что в 20-х годах Панкратова поссорилась с человеком, которого любила и который был отцом ее ребёнка – потому что тот был троцкистом. Она предъявила ему ультиматум: «Или ты разоружаешься перед партией и меняешь взгляды, или мы расходимся». Видимо, он не разоружился, потому что с 1928 года скитался по ссылкам, а в 1936 году был арестован и отправлен в Варкутинский лагерь, откуда не вернулся. Панкратова умерла, так и не узнав, что её любимый – историк-германист Григорий Яковин – в 1938 году в Воркутинском лагере возглавил общую забастовку – самую крупную в предвоенной истории ГУЛАГа. Её активистов, включая Яковина, расстреляли в марте 38-го, около кирпичного завода. Этот расстрел получил название «Кашкетинского» - по фамилии командира опергруппы НКВД, направленной для зачистки лагерей от реальных идеологических противников (их даже там не должно было быть).

В 1956 году я по молодости лет не очень замечала реакцию в народе на хрущёвский доклад. Люди из моего окружения облегчённо вздохнули, а чужие не делились своими чувствами – опыт показывал, что их лучше держать при себе. Помню лишь один случай. Мы с моим будущим мужем Игорем Ефимовым (тоже студентом Политехника) ходили тогда в ЛИТО, которое организовала учительница Эди Александровна Модель для вчерашних школьников. На очередное занятие она пришла потрясенная, в чёрном платье, - с похорон одного из своих бывших учеников. Он вышел из института после чтения Доклада, поднялся к себе домой на шестой этаж и бросился в пролёт лестницы. Ходили слухи и о других самоубийствах среди молодёжи.

Мне и моему мужу Игорю Ефимову повезло (если это слово здесь уместно) родиться и вырасти в семьях жертв, а не палачей. В юности, в конце 50-х, нам не пришлось оправдываться даже перед собой. Тут было чисто – все убиты. Одни - Сталиным, другие - Гитлером. А те, кого не добили, в 1956 году всё ещё медленно возвращались к жизни: игорева тётушка – из Сибири, после 17-ти лет отсидки, мой отец – из самого восточного города Европы – Воркуты - после 7-и лет.

Родись я в XIX веке, меня бы называли бастардом, потому что я - плод тайной любви и следствие закона 1937 года о запрещении абортов. Моя будущая мать Галина - тогда 20-летняя идеалистка - была требовательно влюблена в 30-летнего журналиста Мишу Б. с лицом грузинского князя и с южной, тревожащей загадочностью. Когда загадочность объяснилась отчасти тем, что у него в другом городе - жена и сын, было уже поздно. Так в нашей северной петербургской семье появилась я, с грузинской (ни к селу ни к городу) внешностью и с фамилией не отца, а деда – польской, но ради мимикрии укороченной до украинской.

{Тут кратко для справки: к 1956-му году родоначальников моего петербургского клана Шульгиных (не знаю ни о каком родстве со знаменитым Шульгиным, но знаю, что слово «шульга» на севере означает «левша») осталось трое: две сестры – моя бабушка Олимпиада и ее сестра Татьяна, и их младший брат Александр - все трое на седьмом десятке. К тому времени они уже были окружены бог знает каким интернационалом: дети, племянники и внуки были полуполяками, полунемцами, полудворянами, четверть-евреями и восьмушка-грузинами. Произведшие на свет это потомство немцы, поляки, евреи и грузины (не говоря о дворянах) – кто бежал в 1927-м, кого расстреляли в 37-м, кто погиб на фронте в 43-м, кто умер в блокаду, кто возвращался из Воркуты. А в городе Батуми жила пара грузинских евреев, которые получили бы парный инфаркт, узнай они о своей причастности к нашей семье}.

В первый раз я увидела своего отца семилетней, зимой 1945-го, когда он заехал в Ленинград из госпиталя - по дороге домой. С тех пор я помнила стройного «грузинского князя» со смуглым лицом и неохотной улыбкой, капитана (я уже умела считать звёздочки на погонах), осторожно хромавшего с палкой, на которой стоял длинный больничный штамп. Мне представили гостя как Михаила Георгиевича. Я зашлась от возбуждения, всё пыталась ему рассказать и показать. Утром вызвалась позвать его к завтраку, от волнения влетела к нему без стука (он ночевал в пустой, еще не экспроприированной комнате погибшего дяди) и увидела его в кальсонах, выскочила, уши горели... Но скоро мой восторг перед героическим гостем сменился тягостной неловкостью. Обычно гости со мной шутили, ласкали меня и баловали, а этот гость воспитывал. Он вообще не шутил, и у него был такой вид, словно он приехал по делу. В первый же день по приезде он сказал мне, что девочкам надо вести себя скромней и сдержанней. Я послушно притихла.

На второй день мать и бабушка, занятые разговором с гостем, отпустили меня погулять во двор (чего обычно не разрешали из-за хулиганов). И я подвернула ногу, прыгая вместе с хулиганами с высоких поленниц дров, загромождавших двор. Хулиганы привели меня домой всю в слезах, и пока бабушка прикладывала холодный компресс к опухшей щиколотке, Михаил Георгиевич меня стыдил:

- Ты уже не маленькая, чтобы плакать... Тебя бы в военный госпиталь сводить, посмотрела бы, как мужественно ведут себя раненые.

Мне опять стало стыдно, но так не захотелось непривычно чувствовать себя плохой девочкой, меня так разочаровал учительский тон гостя, что я занялась своими несложными уроками, игрушками и совершенно не помнила, когда и как он уехал.

Между тем, именно во время этого послевоенного визита Михаил Георгиевич объявил маме и бабушке (уже осиротевшей, потерявшей мужа в блокаду и сына в бою под Черниговым), что будет посылать им деньги - на свою нежданно-негаданную дочь. Посылал он немного, да и это отрывал от любимого сына - на пять лет меня старше. Мать и бабушка это понимали и очень ценили.

Весной 1947 года денежные переводы прекратились. Моя гордая мать ничего выяснять не желала, но ее подруга вызвалась съездить в нужный город и осторожно всё разузнать. Она добралась до редакции Мишиной газеты с несколько тавтологическим названием - «Патриот родины» - и, боясь как-нибудь Мишу выдать и подвести, прошлась несколько раз по коридору, высмотрела среди сотрудников молодого человека с добрым лицом и спросила, как найти Мишу. Молодой человек замер, быстро оглянулся и прошептал:

- Уходите и ни у кого ничего не спрашивайте. Мишу арестовали.

И вот непобедимое человеческое естество – мамина подруга, прекрасно понявшая, в чем дело, всё же растерянно спросила:

- За что?

Но молодой человек неожиданно ответил, на ходу и шёпотом:

- Кажется, за анекдот.

(Все-таки, оказывается, Михаил Георгиевич мог и пошутить).

Про эту поездку мне через много лет рассказала бабушка, но вот что я помню сама и чему не перестаю удивляться, - что пока Михаил Георгиевич сидел в воркутинском лагере, мать бесстрашно (или беспечно) заставляла меня ему писать. В некий «почтовый ящик» я годами писала бессмысленные, вымученные письма, не похожие на то единственное, полное чувств, котороев пять лет, по собственному желанию я написала актеру Михаилу Жарову – лётчику из фильма «Воздушный извозчик»: «ДАРАГОЙ ДRДR МИША! R ВАС ЛУБЛУ».

И вот ноябрьским воскресным днём 1956 года в нашей коммуналке на Разъезжей мы трое: мама - постаревшая ошибка молодости, я - незапланированная дочь и бабушка - незаконная тёща - ждали Мишу-журналиста в гости. Ждали 50-летнего малознакомого человека, который, сам того категорически не желая, определил судьбу нашей семьи. Да и мы, абсолютно не желая, изменили его судьбу, во всяком случае, отношения с женой. В 1938 году кто-то из общих знакомых – среди которых было слишком много людей принципиальных - рассказал о Мишином приключении его жене, и она Мишу не простила. Беспечная я, ничего не подозревая, стала стыдной тайной гордого грузинско-еврейского клана, берущего начало в городе Батуми.

В 1956 году Михаил Георгиевич, старше на восемь чудовищных лет, - опять в Ленинграде, где ему компенсировали судебную ошибку 1947 года редакторской должностью в одной из местных газет. На встречу с ним мать и бабушка разрешили мне пригласить Игоря, с которым мы только-только начали, как теперь говорят, «встречаться».

Я совершенно не узнала полного, бледного человека, вошедшего в комнату. Одно осталось от прежнего – неохотная улыбка. Он был молчалив так, будто не мог разжать губ, но постепенно, под взволнованным напором наших с Игорем вопросов, словно куски воркутинского льда начали местами отваливаться от него. Застылое достоинство его манеры сменялось, вдруг, торопливой и краткой откровенностью человека, для которого возможность хоть что-то рассказать стала на несколько минут важнее пожизненной осторожности зэка.

Так мы узнали, что в 1951 году в лагерях прошли массовые расстрелы, в основном - доходяг, попавших в лагерь после немецкого плена. (Позже я прочла об этой акции в книге Геллера и Некрича «Утопия у власти». В 1951 году решено было уничтожить 5% заключённых. Интересно, сейчас кто-нибудь из историков пытается рационально объяснить это решение «хорошего менеджера» Сталина – особенно загадочную цифру – 5%?). Михаил Георгиевич рассказал, что после расстрелов, наоборот, дали послабление и стали лучше кормить. Теперь руководство было недовольно количеством смертей в лагерях и низкой производительностью труда.

Как-то выходило из его рассказов, что было много смешного. Вызывает дежурный по лагерю:

- Слушай, как тебя, ты журналистом был, объясни-ка про югославских вождей. В газетах пишут то «Тито», а то: «Тито и Иосип Броз». Кто этот второй-то - Иосип Броз?»

За обедом я не могла оторвать глаз от рук гостя – небольших, с пухловатыми пальцами, на левой руке странно скрюченными. Я всё-таки спросила:

- Ваши пальцы... отморожены?

Его улыбка выползла на лицо, не украсив его, а только исказив:

- Нет, это вначале поговорили со мной по душам.

- Вас пытали?!!

- Ну, не то чтоб пытали...

Мне было не остановиться, и я растерянно настаивала:

- Так а что они?..Как они?..

- Дверью. Просто и дёшево. В щель пальцы совали, а потом дверь закрывали.

Бабушка прерывисто задышала и настоятельно, трижды, перекрестилась. Я опять спросила: «А что они у вас хотели выпытать?». Спросила и сама заметила свою неуместную настойчивость, словно я ещё надеялась, что если он им всё сразу расскажет, то ужаса с дверью не будет. Игорь хмуро сказал:

- Да ничего им не надо было.

И Михаил Георгиевич кивнул.

- Абсолютно нечего было из меня выпытывать. Это так – чтобы сразу показать, кто есть кто.

Мы с Игорем проводили Михаила Георгиевича до остановки трамвая. Он только на секунду положил мне руку на плечо, но у меня появилось тревожное ощущение, что теперь я стала обладательницей отца – с неясными последствиями.

После этого лет пять он регулярно у нас бывал, но больше ни разу нам не удалось его ни о чем расспросить. Я и до сих пор не знаю, сидел ли он в Воркутлаге или в Речлаге, и если в последнем, то не участвовал ли в восстании 1953 года, через три месяца после смерти Сталина, когда политзаключённые безуспешно требовали пересмотрадел. Их пытались усмирить мелкими поблажками, а когда это не помогло, умело расслоили, неуверенных отделили от упрямцев, а по упрямцам после отказа разойтись дали с вышки очередь из пулемёта. 70 убитых, 120 раненых.

Визиты отца прекратились, когда он снова попытался меня воспитывать. Он явно считал это своим долгом и критиковал, как строгий наставник, - довольно беспощадно, а, главное, умело расхолаживал меня во всех моих начинаниях. Я стала ускользать из дома перед его визитами. Он заметил, обиделся и стал приходить реже. К тому же, он отказывался знакомить меня с сыном – моим сводным братом, хотя сказал, что тот знает о моем существовании.

Отец умер, пережив сына, умер (как и тот) - от сердечной болезни, когда ему было 63 года. Перед отъездом в эмиграцию мне понадобилось свидетельство о его смерти. Я позвонила (впервые) по его телефону, объяснилась с женщиной, оказавшейся вдовой его сына, и поехала за справкой. Когда на мой звонок дверь квартиры открылась, я замерла: на пороге стоял мальчик лет 15-ти – совершенно с моим лицом (юным, конечно). Мы оба ошеломленно смотрели друг на друга, потом он рассмеялся и убежал, крикнув: «Мама, это к тебе». Его мать – круглолицая русская женщина - рассказала мне, что отношения Михаила Георгиевича с его сыном были тяжелыми, но что для двух своих внуков он был и остается безупречным героем и примером для подражанья. (Поэтому отец не хотел меня знакомить с этой семьёй? Боялся упасть с последнего пьедестала?) Его невестка сказала, что дети ничего обо мне не знают и не должны узнать, чтобы не опорочить светлую память деда. Она попросила меня вычеркнуть их телефон из моей записной книжки, и из-за границы никогда им не писать, не звонить и ничего не присылать. Я исполнила ее просьбу, но до конца жизни у меня перед глазами будет стоять лицо мальчика, который должен, просто обязан был стать моим любимым племянником.

В моей семье и её окружении люди погибали как классово чуждые. В 1919 году, когда в Питере пошел слух, что будут конфисковать все ценные вещи, дедушка еще верил в здравый смысл новых властей: «Ну, будут конфисковать настоящие ценности у настоящих богачей, но не серебряные же ложки!». Однако бабушка не верила никому и действовала без промедления. Она снесла золото в «Торгсин», столовое серебро спрятала в надёжное место, а через неделю пришли конфисковать серебряные ложки. Не поверив, что в квартире нотариуса нет золота и серебра, деда увели. С дюжиной других соседей и знакомых он трое суток простоял в битком набитой комнате в подвале конторы. Правда, методы дознания были еще детские: не давали пить, не водили в уборную, а сесть было некуда из-за тесноты. Но и народ, ведь, был еще избалованным – кто-то умер от одного стояния. Дед, однако, про спрятанное не сказал. Почему? Понимал, что не поможет? Из шляхетской гордости? Или бабушка на этот раз не доверилась даже ему, и дед попросту ничего не знал? Через трое суток его выпустили, и был призван врач - бабушкин брат Александр - для поправки дедова здоровья. Я иногда спрашивала у бабушки, что она чувствовала в эти три дня, зная про серебро? И она неизменно отвечала: «Да уж делала всё, что могла» (в том смысле, что хлопотала об освобождении). Этот ответ был искренним: бабушка плохо помнила свои чувства, потому что каждое ее чувство немедленно превращалось в действие. Словом, у нас сохранилась сахарница «фраже». До сих пор живет у меня.

1936 год омрачился трагедией соседей. В свое время бабушка, опережая события, прописала семью друзей в их с дедом квартиру на Разъезжей (всё равно обреченную стать коммуналкой). Это была семья поляка Лещинского, недавние предки которого (как и дедовы) получили русское дворянство. В двух комнатах поселились: сам Лещинский (кажется, офицер), его болезненная жена Лизочка и двое сыновей. В 1936 году мальчикам было одному 17 лет, другому - 14. Имя младшего, оставшегося в истории семьи, – Кирилл. Перед Рождеством обе семьи отправились на вечеринку к нашим родственникам, жившим рядом, на Загородном. У меня сохранилась фотография с этой вечеринки – весёлой, как все «пиры во время чумы»: стол, задвинутый в тюль эркера, и за ним мои родственники - молодые и миловидные, в каких-то пикантных сочетаниях: например, аппетитная жена моего дяди кокетливо привалилась к красавцу Зимбицкому – мужу бабушкиной сестры. И сам дядя – в обнимку с сестрой (моей мамой) - смеющийся, с лицом, про которое американцы сказали бы «all Russian boy» - типичный русский юноша. В разгар этой вечеринки раздался телефонный звонок Лещинским. Хмурый голос старшего сына сказал,что у Кирилла высокая температура, пусть родители идут домой. Лизочка нервно спрашивала в трубку: «Да что случилось? Он был совершенно здоров». Женщины сочувственно столпились у телефона. И, вдруг, в трубке раздался голос Кирилла, такой звенящий, что его слышали все вокруг: «Мама! Не приходите! Здесь НКВД!»... и гудки. Какой-то рационалист из гостей сказал: «Не ходите. Детей не тронут». Но Лизочка только взглянула на него. На следующий день правую сторону ее лица парализовало – ночью взяли не только самого Лещинского, но и 14-летнего Кирилла. Лизочка так в себя и не пришла, и перед войной старший сын увез ее в Москву, где получил работу. (Оба арестованных Лещинских сгинули в ГУЛАГЕ, правда, Кирилл – на фронте, в штрафбате).

Следующий,1937 год, ознаменовался в нашей семье не только моим рождением. Во Владикавказе арестовали мужа бабушкиной сестры Зимбицкого и на следующий день расстреляли.1943-й был годом сразу двух смертей: умер в блокадном Ленинграде дед, и убили под Черниговым дядю. В 47-м арестовали отца.

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

XS
SM
MD
LG