Ссылки для упрощенного доступа

Толстовские загадки


Лев Толстой
Лев Толстой

Борис Парамонов и Иван Толстой в беседе о русской словесности

См. начало

Иван Толстой: В выпуске "Мифов и репутаций" – очередная беседа любителей русского слова. Мы с Борисом Михайловичем Парамоновым размышляем о русской литературе XIX века. Сегодня – "Толстовские загадки": Лев Николаевич. Передача вторая.

Борис Парамонов: В первой части нашей беседы нам удалось немногое и самое общее, так сказать: связать известную трактовку Толстого как русской крестьянской стихии, крестьянской революции, если угодно, – с некоторыми художественными особенностями его творчества.

Иван Толстой: Соединить Ленина с Левидовым.

Борис Парамонов: Да, увязать этот патриархальный крестьянский антикультурный бунт с разоблачающим психологизмом толстовского творчества. Знаменитое толстовское остранение, открытое у него Шкловским, мы истолковали как черту глубинной крестьянской психологии, недоверия мужика к барским культурным затеям. Хоть бы и к литературе. Помните главную черту пресловутой диалектики души, обнаруженной у молодого Толстого Чернышевским? Персонаж Толстого думает одно, говорит другое, делает третье. Герой не совпадает с самим собой, отсюда такая сложная глубина в мотивациях толстовских героев. Более того, Толстой идет дальше, и он отказывается от каких-либо определенных суждений. У него получается, что вообще ни о чем нельзя достоверно высказаться. У него, у Толстого, даже формула соответствующая появляется, философская, если угодно, формула, причем достаточно рано, в повести 50-х годов "Люцерн", Вот давайте это процитируем, Томас Манн очень это место любил:

Диктор: "Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости... И кто определит мне, что̀ свобода, что̀ деспотизм, что̀ цивилизация, что̀ варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте?.."

Борис Парамонов: Как правильно говорит по этому поводу Борис Михайлович Эйхенбаум, это уже не “диалектика души”, а самая настоящая диалектика. Ну, а мы вспомним очередной раз гегелевскую формулу: “Диалектика – это процесс, в котором всеобщее преодолевает формы конечного”. То есть истину можно сказать только о мире, о бытии в целом, любое частичное суждение будет неверным, абстрактным, как говорит Гегель. Тут нужно помнить своеобразие гегелевской терминологии: абстрактное у него это частичное, конечное, отвлеченное, абстрагированное от целого. А конкретность – это полнота, конкретное значит сращенное, полное, тотальное. И настоящий художник всегда мыслит конкретно, то есть в любом своем высказывании привлекает универсум, вот эту тотальную полноту. Вспомним сон Пьера Безухова в плену.

Иван Толстой: Лев Толстой вообще был мастер сны своим героям сочинять.

Борис Парамонов: Да, вот этот. Цитируем:

Диктор: “…жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий.

“Каратаев!” – вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. “Постой”, – сказал старичок, И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сживали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

– Вот жизнь, – сказал старичок учитель”.

Борис Парамонов: И недаром Пьер в этом сне вспоминает Каратаева. Вот что говорилось о нем несколько раньше.

Диктор: "Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка".

Борис Парамонов: Каратаев в восприятии Пьера, как мы помним, “круглый”, это свойство круглости постоянно педалируется. Круг, шар, сфера – это образы целостности, той самой тотальности, диалектической тотальности. И это же образ истины. Истина тотальна, целостна. В этой тотальности любое частичное суждение предстанет ложью. И это знает каждый художник, изучал он или не изучал философию Гегеля. Это художественный инстинкт ведет художника на моделирование в его творчестве этой конкретной тотальности.

Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь нас, помнится, в школе учили: истина конкретна – и тем же авторитетом эту истину прикрывали.

Борис Парамонов: Этот самый авторитет, не к ночи будь вспомянут, так и не дотумкал, что значит у Гегеля конкретное. Конкретное у Гегеля – целостное, сращенное, всеобщее. Истина конкретна – значит истину можно выразить только как всеобщее, тотально конкретное. Когда Гегель употребляет слово "конкретное" в обывательском смысле, он всегда говорит “эмпирически-конкретное”.

Иван Толстой: Дважды два четыре – это конкретная истина?

Борис Парамонов: Нет, истиной будет вся таблица умножения.

И вот вспомним, что пишет Толстой в “Люцерне”: мы проводим линии по воде, и нам кажется, что эти линии на самом деле существуют. А существует – океан, любая волна которого есть исчезающе малое. Художник, великий художник должен мыслить океаном, шарами, глобусами. Еще Гегеля одно высказывание приведем: художество есть одна из форм абсолютного знания, наряду с религией и философией, а абсолютное знание – это такое знание, которое берет свой предмет не вовне, а полагает его в собственном самодвижении.

Художник, гениальный художник творит мир из себя, материал своего творчества обнаруживает в свободном самодвижении. Мы вот привели уже два высказывания Толстого, в которых возникает этот образ целостности, конкретной тотальности: сон Пьера о глобусе и восприятие им Платона Каратаева, который что б ни делал и ни говорил, делал и говорил это как бы не из себя, не от себя, а выражал некую целостную истину. Платон Каратаев в такой подаче Толстого – самый настоящий диалектик. И вот сейчас возьмем одно очень интересное место из письма Толстого к Страхову, когда он работал над романом “Анна Каренина”. Он два дня это письмо писал, 23 и 26 апреля 1875 года. Это письмо цитируют все исследователи Толстого.

Диктор: "… ваше суждение о моем романе верно, но не всё – то есть всё верно, но то, что вы высказали, выражает не всё, что я хотел сказать. (…) Если же бы я хотел сказать словами всё то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала. (…) Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения.

…для критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателем в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений".

Борис Парамонов: Вот этот лабиринт сцеплений – это и есть образ диалектического движения, в котором всеобщее отвергает формы конечного. То есть нельзя произнести какого-либо резюмирующего суждения о чем бы то ни было. Невозможен никакой редукционизм. Нужно сказать всё и обо всём. Вот тогда будет истина, будет художественное произведение, не сводимое к частностям своего осуществления. Вот давайте, Иван Никитич, вспомним наш любимый образ из Блока, сказавшего, когда погиб "Титаник": есть еще океан. Тогда получается, что "Титаник" не истина, истина – это океан. Вот Толстой и движет этаким богом Посейдоном океанические валы.

Иван Толстой: А помните слова из мемуаров Горького о Толстом: этот человек – богоподобен. Горького в этих воспоминаниях преследует мысль: ему кажется, что для Толстого немыслима смерть: неужели Бог в этом, таком грандиозном случае, не может сделать исключения из законов природы, не может сделать Толстого бессмертным?

Борис Парамонов: Да, всё время вспоминается этот текст Горького, он хорошо написал о Толстом, ухватил истину. Толстой у него не проповедник непротивления злу насилием, не постный пастор английского кроя, а титан, бросающий вызов богам. Можно припомнить письма еще молодого Толстого к его любимой тетке Александрине Толстой, он писал ей очень откровенно. Однажды написал: жизнь крутится как белка в колесе, в повседневной суете, но всё же я не могу отделаться от мысли, что на меня смотрят века с вершин пирамид.

Иван Толстой: Наполеоновский образ во время похода в Египет: Солдаты! Сорок веков смотрят на вас с вершин этих пирамид! Интересная ассоциация у человека, который в "Войне и мире" сделал попытку разоблачить Наполеона.

Борис Парамонов: Борис Михайлович Эйхенбаум, исследовавший дневники молодого Толстого, всё время этот мотив выделяет.

Диктор: "Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них... В дневнике 1855 года записано решительно, уже в форме правила, которое подлежит исполнению: "Мне нужно, во что бы то ни стало, приобрести славу". Дело тут, конечно, не в простом честолюбии или тщеславии, а в смутном ощущении особой силы, особой миссии – чувство, которое потом сообщит всему поведению и творчеству Толстого характер героики.

Борис Парамонов: Дальше – больше: Толстой видит себя ни более ни менее как основателем новой мировой религии. Он записывает в дневнике в 1854 году:

Диктор: "Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. – Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение".

Борис Парамонов: Вот что-то вроде этого он и сделал – некий экстракт христианства, очищенный от чудес и таинственности. Дал волю своему достаточно плоскому рационализму. Это ведь общее место в разговорах о Толстом: о парадоксальном соединении в одной личности мощной художественной силы – и робкой, плоской, рассудочно выхолощенной мысли. Это раздвоение Толстого мы можем видеть во всей его мучительности как раз во втором его великом романе: это сама Анна в полноте ее пленительной и победительной чувственности – и ригорист Лёвин. Он был бы там совсем лишним, если б мы не видели в этих двоящихся образах мучительного раздвоения самого великого Льва.

Иван Толстой: Борис Михайлович, вы произнесли имя толстовского героя как Лёвин. Но пишется во всех изданиях без точек над е, без этих ёжек, столь любезных Солженицыну.

Борис Парамонов: Эйхенбаум говорит, что писать и произносить следует Лёвин. Это серьезный авторитет, почему бы ему не следовать. Но у меня у самого сохранилось некое детское воспоминание на эту тему. В незапамятные времена я слышал по радио выступление толстовца Сергеенко – причем не отца, чеховского однокашника по таганрогской гимназии, автора книги "Как живет и работает граф Толстой", а его сына, тоже толстовца по фамильной традиции. И он говорил Лёв, Лёв Николаевич. Вспомним производные от этого имени: Лёва, Лёвушка, Лёвочка. Так что нужны ёжки, к вящей славе Солженицына.

Итак, мы подошли к теме о Толстом – религиозном проповеднике. Тут, конечно, есть о чем поговорить. Нашим путеводителем будет, как всегда в подобных случаях, Николай Бердяев – без него никуда. В 1911 году он опубликовал большую работу "Ветхий и Новый Завет в религиозном сознании Льва Толстого". Пафос этой работы: Бердяев решительно отказывает Толстому в звании христианина, говорит о полном нечувствии им личности Христа, Божественного Логоса, личной ипостаси Бога. И отсюда же идет резкий, демонстративный, можно сказать, скандальный имперсонализм Льва Толстого, как, впрочем, и других его резких антиномий. Несколько цитат:

Диктор: "Не менее антиномично и то, что Лев Толстой был крайним индивидуалистом, антиобщественным настолько, что никогда не понимал общественных форм борьбы со злом и общественных форм творческого созидания жизни и культуры, что отрицал историю, и этот общественный антииндивидуалист не чувствовал личности и в сущности отрицал личность, весь был в стихии рода".

Борис Парамонов: И Бердяев прямо отрицает христианство Толстого, отказывает ему в звании и мирочувствовании христианина. Толстой весь – в Ветхом Завете, он не знает Христа, не ощущает таинства искупления.

Бердяев пишет:

Диктор: "Религия Толстого – не новое христианство, это ветхозаветная, дохристианская религия, предшествующая христианскому откровению о личности, откровению второй, Сыновней Ипостаси. Толстому так чуждо самосознание личности, как могло быть чуждо лишь человеку дохристианской эпохи. Он не чувствовал единственности и неповторимости всякого лица и тайны вечной его судьбы. Для него существует лишь мировая душа, а не отдельная личность, он живет в стихии рода, а не в сознании личности. Стихия рода, природная душа мира раскрывалась в Ветхом Завете и язычестве, и с этим связана религия дохристианского откровения Отчей Ипостаси. С христианским откровением Сыновней Ипостаси, Логоса, Личности связано самосознание лица и его вечная судьба. Всякое лицо религиозно и пребывает в мистической атмосфере Сыновней Ипостаси, Христа, Личности. До Христа, в глубоком религиозном смысле слова, нет еще личности. Личность окончательно сознает себя лишь в религии Христа. Трагедия личной судьбы ведома лишь христианской эпохе. Л. Толстой совсем не чувствует христианской проблемы о личности, он не видит лица, лицо тонет для него в природной душе мира. Поэтому он не чувствует и не видит и лица Христа. Кто не видит никакого лица, тот не видит и лица Христа, ибо поистине во Христе, в его Сыновней Ипостаси всякое лицо пребывает и сознает себя. Самое сознание лица связано с Логосом, а не с душой мира. У Толстого нет Логоса, а потому нет для него личности, для него – индивидуалиста. Да и все индивидуалисты, не знающие Логоса, не знают личности, их индивидуализм безликий, в природной душе мира пребывает. Мы увидим, как чужд Толстому Логос, как чужд ему Христос, он не враг Христа-Логоса в христианскую эпоху, он просто слеп и глух, он в дохристианской эпохе. Лев Толстой – космичен, он весь в душе мира, в тварной природе, он проникает в глубину ее стихий, первичных стихий. В этом сила Толстого как художник, сила небывалая".

Борис Парамонов: Бердяев любит повторять, слегка словесно изменяя, свои тезисы, от этого его текст приобретает суггестивную силу. Это прием высокой риторики. Но красноречие здесь вторично, первична мысль о Толстом как типе, чуждом христианству, сыновней ипостаси, логосу, личности.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а давайте вспомним кое-что полегче, вполне понятный и доходчивый текст, в начальной школе его читали – "Три смерти". В трех главах небольшого рассказа умирает больная барыня на постоялом дворе, даже в страдании капризничающая, во второй главе умирает мужик – молча и просто, а в третьей главе другой мужик идет делать крест умершему – и срубает дерево на крест. И вот лучше всего, получается у Толстого, умирает дерево. Вот простенькая, но доходчивая иллюстрация к мысли о чуждости Толстому лица, о пребывании его в безликой стихии рода.

Борис Парамонов: Да, вполне понятно, и действительно подлинный Толстой: мужик живет и умирает лучше барыни, а дерево лучше и барыни, и мужика. Вот между прочим сила гения: умение представить сложную философему в простом и доходчивом образе.

Ну а теперь начнем, как говорят нынче, деконструировать Бердяева. Точнее – укажем на то, чего он не увидел у Толстого, как он подменил тему. Ибо толстовское нечувствие личности, пребывание в первичных стихиях рода – это не столько Ветхий Завет у Толстого, сколько инспирация философии Шопенгауэра, оказавшего на него колоссальное влияние как раз накануне приступа его к "Анне Карениной".

Иван Толстой: Вот как? Что-то не приходилось подобное слышать в тех учебниках, по которому в СССР изучали Толстого.

Борис Парамонов: Об этом впервые написал тот же Эйхенбаум в третьем томе его работы о Толстом. "Толстой в 70-е годы" назывался этот том. Он был готов еще к 1940 году, но за военными перипетиями, а потом в связи с кампанией против космополитов, к каковым причислили и Эйхенбаума (всю жизнь изучавшего русскую классику), оставался ненапечатанным и вышел только в 1960 году, через два года после смерти Эйхенбаума. Конечно, в этом заключительном томе его работы еще больше говорилось о ленинской оценке Толстого – теме, представляющей несомненный интерес, но и Шопенгауэр был вполне адекватно представлен в качестве одного из источников толстовского мирочувствования.

Иван Толстой: А что, до революции эта связь никем не была отмечена?

Борис Парамонов: Не берусь сказать; во всяком случае у Бердяева мы такого указания не нашли. Писали тогда много об историософии Толстого, помню работу Н.И. Кареева, но Шопенгауэра у Толстого, во всяком случае для меня, обнаружил Эйхенбаум. Под влиянием философии Шопенгауэра написаны два знаменитых толстовских сочинения: "Анна Каренина" и, конечно, "Крейцерова соната", которую вообще не понять вне Шопенгауэра, она без этого кажется просто вздорным сочинением, каким-то капризом гения.

Но начнем с самого начала. Толстой написал Фету 30 августа 1869:

Диктор: "Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта), и, верно, ни один студент в свой курс так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето.

Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр умнейший из людей.

Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно-ясном и красивом отражении.
Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его?

Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестно. Объяснение только одно – то самое, которое он так часть повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет".

Борис Парамонов: Видно, что Толстой не только текст Шопенгауэра прочитал, но и его полемические выходки против врагов, не понимающих его философии. Шопенгауэр полемист был грубый, и понять его можно: мощная метафизическая система, представленная им еще в молодости, не привлекала внимания вплоть до 60-х годов, когда наконец добрались до нее профессора философии.

Книга Шопенгауэра называется "Мир как воля и представление". Представление, в традиционной философской терминологии, – это мир, каким он является в сознании человека, ибо по-другому человек представить его не может. Сказать, что мир существовал до человека, конечно, можно, и это будет даже правильным – но бессмысленным. Как потом сказал Сартр, бытие-в-себе – это свалка, громоздящаяся до неба. Мир приобретает осмысленность и строй только в сознании человека и определяется именно человеческими познавательными структурами, существующими априорно, как характеристика самого сознания с его идеальными формами пространства и времени и логический категорией закона причинности. Это установил Кант, но он же и постулировал, что мир-в-себе, вещь-в-себе, как он это называл, для нас непознаваемы, мы способны знать только то, что определяется вот этими априорными формами нашего сознания. После Канта немецкая философия всячески пыталась обнаружить эту вещь-в-себе в самих познавательных формах, пиком тут был Гегель, утверждавший, что мир в его истине и есть наш разум, вернее, некий Абсолютный разум, которого мы часть. Но Шопенгауэр отверг все попытки разума увидеть и понять мир-в-себе, ибо формы разума не дают нам возможности увидеть мир как целое, но только в проекции наших познавательных форм, которые расчленяют мир, лишают его первоначального единства, мир, открывающийся разуму, необходимо частичен, раздроблен, он подчиняется принципу индивидуации. Это не есть мир в себе, вещь в себе. Значит, таковую надо искать за пределами разума, и Шопенгауэр указывает на это абсолютное начало – это воля. Воля не как целеполагание сознающего индивида, а как мировой принцип, как некая первоначальная энергия бытия, как сама воля быть. И это слепая, неразумная воля, некий онтологический инстинкт. И этот инстинкт, эта сила действует не только в целостном бытии, но и в каждом отдельном, индивидуализированном существе. Слепой жизненный инстинкт по определению не может быть окончательно удовлетворен, потому что желать еще и еще есть его бытийная характеристика. Вот это и делает человека, да любое живое существу глубоко, на последней глубине несчастным. Воля, частично и временно удовлетворяясь, жаждет, волит, как сказали бы в старину, еще и еще. Поэтому найти удовлетворение воля может только, отказавшись от себя, отказавшись от этих бесконечных миров и солнц, которые суть сама эта воля в своей внешней проекции, то есть в сущности ничто вне этой порождающей мир воли.

Ну а теперь, не уходя в дальнейшие философские детализации, зададимся, Иван Никитич, вопросом: а не есть ли сказанное – схема романа "Анна Каренина"? Слепая неутолимая воля, сумевшая преодолеть себя только в акте самоубийства? Мировая воля в индивидуальном воплощении и самоотрицании толстовской героини?

Иван Толстой: Да получается, что вроде бы так.

Борис Парамонов: Так и действительно так, роман Толстого написан по лекалам философии Шопенгауэра. Дальнейших доказательств искать не стоит, но кое-какие подробности у Шопенгауэра надо вспомнить в смысле уточнения бердяевской трактовки Толстого как ветхозаветного человека. Не Библия тут была, а Шопенгауэр – в этом вот толстовском пребывании в стихиях рода, в нечувствовании им личности. Он личность еще как чувствовал, ибо сам был колоссальной личностью, но как личность он пребывал в стихии страха – знаменитый его "арзамасский ужас", в котором как раз Шопенгауэр и помогает разобраться. Вот отсюда и глубокая догадка Горького: а ведь Толстой надеется, что Бог исключит его из закона смерти. Чем крупнее личность, тем невыносимее для нее мысль о ее уничтожении. В таком случае надо самому идти навстречу этому уничтожению. Таков смысл знаменитого, гениального, по словам Бердяева, ухода Толстого.

Философию "Анны Карениной" в наиболее ясном изложении можно обнаружить у Шопенгауэра во втором томе его сочинения, в главе под названием "Метафизика половой любви".

Шопенгауэр, с его известной склонностью к биологическим параллелям, пишет, например, так:

Диктор: "Мужчина с легкостью может произвести на свет больше ста детей в год, если к его услугам будет столько же женщин; женщина, напротив, сколько бы мужчин она ни знала, может произвести на свет только одного ребенка в год. Поэтому он всегда ищет близости с другими женщинами, она, напротив, привязывается к одному; природа заставляет ее инстинктивно и не размышляя стремиться сохранить кормильца и защитника будущих детей. Поэтому супружеская верность для мужчины искусственна, для женщины – естественна, и нарушение супружеской верности женщиной как объективно по следствиям, так и субъективно по своей противоестественности гораздо более непростительно, чем нарушение супружеской верности мужчиной".

Борис Парамонов: Вот, если угодно, зародыш "Анны Карениной": адюльтер у мужчины естествен, у женщины непростителен.

Шопенгауэр говорит далее о той любовной иллюзии, согласно которой лучше умереть, чем лишиться любимого существа:

Диктор: "Головокружительное восхищение, испытываемое мужчиной при виде женщины, красота которой соответствует его желаниям и сулит ему в соединении с этой женщиной высшее блаженство, – и есть чувство рода…".

Борис Парамонов: И еще:

Диктор: "Мне остается непонятным, как уверенные во взаимной любви люди, которые видят в ней величайшее блаженство, могут решиться на крайние меры, а не предпочитают пренебречь всеми условностями и терпеть всевозможные неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от счастья, представляющимся им высшим".

Борис Парамонов: Но, собственно, Анна и Вронский как раз так и сделали – пренебрегли всеми условностями. Но это не может дать счастья не потому, что общественная мораль осуждает такое демонстративное пренебрежение ее правилами, а потому, что любовь, индивидуализированная любовь именно иллюзорна – иллюзорна вот эта индивидуализация простого полового влечения.

Диктор: "Ибо влюбленность, какой бы неземной она ни представлялась, всегда коренится только в половом инстинкте, более того, она только определенный, специализированный, даже в строгом смысле индивидуализированный половой инстинкт (…) Конечная цель всех волнений любви, разыгрываются ли они в комедиях или трагедиях, действительно важнее всех других целей человеческой жизни и поэтому вполне достойна той глубокой серьезности, с которой каждый относится к ней. То, что здесь решается, – не что иное, как состав следующего поколения".

Борис Парамонов: И еще:

Диктор: "То, что в индивидуальном сознании выражается как половое влечение вообще, без направленности на определенного индивида другого пола – само по себе просто воля к жизни".

Борис Парамонов: То есть любовь – это как бы уловка природы, преследующей только одну цель: существование и дальнейшее пребывание рода.

Диктор: "По сравнению с важностью этого великого дела, касающегося рода и всех грядущих поколений, дела индивидов во всей их эфемерной совокупности ничтожны, поэтому Купидон всегда готов не задумываясь принести их в жертву. Ибо он относится к ним как бессмертный к смертным, а его интересы к их интересам – как бесконечные к конечным. Следовательно, в сознании того, что он вершит дела более высокого рода, чем те, которые касаются только блага или горя индивидов, он занимается ими с возвышенной невозмутимостью даже в огне войны, в суете деловой жизни, среди ужасов чумы, проникая даже в уединенные монастыри".

Борис Парамонов: Анна Каренина – жертва этого иллюзорного представления о необходимости личного начала в любви, и она гибнет, как и все прочие герои, на которых ссылается Шопенгауэр в "Метафизике половой любви": Ромео и Джульетта или Вертер, или Тристан и Изольда. Ее смерть – это как бы запоздалая победа родового начала, перед которым должно смириться, а не бросать ему вызов. Она погибает оттого, что в ней гипертрофирована личность и персональная, иллюзорная любовь. Она осуществляет крайний вариант отказа от личности в пользу рода, а смерти и вообще нет, коли род всегда торжествует.

И ведь вот что еще интересно, Иван Никитич: это шопенгауэровское торжество рода над личностью структурно совпадает с тем толстовским пониманием искусства как "лабиринта сцеплений", то есть с гегелевской диалектикой как всеобщего, отвергающего формы конечного. Так что можно сказать, что Шопенгауэр это в некотором смысле биологизированный Гегель. То есть философия Шопенгауэра совпала с пониманием искусства у самого Толстого. Вспомним океан, по которому нельзя провести линий. Анна, да и любой человек, любой индивид – линия на воде. Философия Шопенгауэра – это как бы трагическая изнанка гениального творчества.

Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь у Шопенгауэра есть собственная философия творчества, искусства во всех его видах, начиная от архитектуры и кончая музыкой.

Борис Парамонов: Совершенно верно, и об этом необходимо сказать. Шопенгауэр пишет, что существующие жизненные формы, или идеи, как говорит Шопенгауэр (в платоновском смысле порождающих смысловых моделей), – это объективация мировой воли на том или ином уровне, и соответствующие искусства отражают или выражают эту ступень объективации. Но не такова музыка. В чем же ее особенность?

Диктор: "Музыка – такая же непосредственная объективация и отражение всей воли, как и сам мир… музыка в отличие от других искусств отнюдь не отражение идей, а отражение самой воли… именно поэтому действие музыки значительно сильнее и проникновеннее действия других искусств. Музыка, рассматриваемая как выражение мира, представляет собой в высшей степени общий язык, который даже к общности понятий относится приблизительно так, как понятия к отдельным вещам… отличается от всех других искусств тем, что она отражает не явления, или, вернее, адекватную объектность воли, а непосредственно саму волю и, следовательно, всему физическому в мире противопоставляет метафизическое, всякому явлению – вещь в себе. Тем самым мир можно было бы с таким же правом называть воплощенной музыкой, как и воплощенной волей… Музыка есть скрытое метафизическое упражнение души, не способной философствовать о себе…"

Борис Парамонов: То есть музыка высшее, самое полное из искусств. Но что такое вообще искусство? Здесь эстетика Шопенгауэра поднимается на необыкновенную высоту: искусство – это жизнь в чистом представлении, в успокоенности воли:

Диктор: "Мир как представление, рассматриваемый обособленно, когда мы, освободившись от волнения, вводим его один в сознание, есть самая радостная и единственно невинная сторона жизни… и мы увидим в искусстве более высокую степень, более полное развитие всего этого, так как он по существу дает то же, что и зримый мир, только более концентрированно, совершенно с определенным намерением и осмысленность, а потому в полном смысле слова может быть названо цветком жизни, Если весь мир как представление есть лишь зримость воли, то искусство – уяснение этой зримости, камера обскура, которая показывает предметы чище и позволяет лучше обозревать их в целом; эта пьеса в пьесе, сцена на сцене в "Гамлете".

Наслаждение всем прекрасным, утешение, которое дарует искусство, энтузиазм художника, позволяющий ему забыть о тяготах жизни, – это единственное преимущество гения перед другими людьми, которое одно возмещает ему страдание, возрастающее вместе с ясностью сознания, и одиночество среди чуждых ему людей, всё это зиждется на том, что в себе бытие жизни, воля, само бытие есть постоянное страдание и отчасти ничтожно, отчасти ужасно; напротив, в чистом созерцании, только как представление или воспроизведенное в искусстве, свободное от мук, оно служит значительным зрелищем… он сам – воля, которая так объективируется и пребывает в постоянном страдании… (но) оно освобождает его не навсегда, а только на мгновения, оно для него еще не путь из жизни, как для святого, достигшего резиньяции, – а только временное утешение в ней до тех пор, пока его возросшая от этого сила, устав, наконец, от игры, не обратится к серьезному".

Борис Парамонов: Вот формула жизни Толстого. Он находился на такой ступени человеческого величия, что уже и утешение творчеством перестало для него существовать. Он и попробовал путь святого, резиньяцию, отказ от жизни как вот этой вселенской иллюзии. Но для него этот отказ, этот знаменитый побег оказался концом жизни. Гениальный человек, гениальная жизнь.

Иван Толстой: Борис Михайлович, можно ли говорить о толстовском морально-религиозном учении как о чем-то несущественном у него, ненужном, зряшном?

Борис Парамонов: Это учение чрезвычайно значимо в контексте его собственной жизни, в этом ее шопенгауровском, так сказать, сюжете. Какое-то воздействие оно имело как в России, где создалась известная секта, так и на Западе, в основном в англо-саксонских странах. Русские толстовцы – это не всегда анекдот, как это представлено у Бунина. Солженицын в "Архипелаге" рассказывает об очень успешном существовании толстовских сельскохозяйственных коммун уже в советской России, их, естественно, уничтожили в коллективизации.

Иван Толстой: Марк Поповский на Западе издал книгу об этих коммунах.

Борис Парамонов: Да, конечно, Марк Александрович Поповский был серьезным исследователем и благородным человеком. Вообще Толстой был несомненным кандидатом на роль русского Лютера, вождя русской реформации. Увы, времена и сроки оказались иными. Что же касается самого Толстого, то, повторяю, его индивидуальному жизненному сюжету это придало необыкновенную остроту. Конечно, его проповедь вступила в противоречие с его гениальным творчеством, имевшим собственную философию. Об этом, кстати, Лев Шестов написал значительную книгу, она называется "Добро в учении графа Толстого и Фридриха Ницше".

Иван Толстой: Как же он их сопоставил, напомните, пожалуйста, нашим слушателям.

Борис Парамонов: Книга Шестова имеет вот этот самый подзаголовок – "философия и проповедь". И оказывается, что философия Толстого едва ли не полностью совпадает с философией Ницше. Пункт совпадения – в отрицании самодовлеющего понятия добра. Но для Толстого это верно лишь частично, на первых его порах. Подлинная философия Толстого-художника выражена в одном афоризме "Войны и мира", Пьер Безухов это говорит: я хочу жить и не чувствую вины за это желание. Или вот еще один интересный анализ Шестова. Он вспоминает Соню из "Войны и мира" и спрашивает: а почему у хорошей Сони жизнь не получается, а у плохой Наташи получается? А так граф Толстой жизнь понимает: воздаяния и заслуги отнюдь не совпадают. Соня в разговоре с княжной Марьей, уже женой Николая Ростова, говорит:

Диктор: "Знаешь, что, – сказала Наташа, – вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.

Что? – с удивлением спросила графиня Марья.

"Имущему дается, а у неимущего отнимется", помнишь? Она – неимущий; за что? не знаю; в ней нет, может быть, эгоизма, – я не знаю; но у ней отнимется и всё отнялось. Мне ее ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, что Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она пустоцвет, как на клубнике".

Борис Парамонов: Это ведь точно то, что говорил Ницше: жизнь выше морали. Но у него это было, как известно, некоей бравадой: больной не имеет права на пессимизм, говорил Ницше. Вообще он некий с ног на голову поставленный Шопенгауэр: тот писал, что единственно правильная позиция – отказ от воли к жизни, а у Ницше всё наоборот: жизнь, воля к жизни, воля к власти, как он вариативно говорил, – главное. Но Толстой, конечно, полнее пережил философему и сюжет Шопенгауэра. Естественнее, что ли.

Кстати было бы вспомнить один эпизод из "Анны Карениной". Каренин приходит к знаменитому адвокату, чтобы начать дело о разводе, и вот он видит в этом адвокате, с его модной мебелью, некоего древнего Пана:

Диктор: “Серые глаза адвоката старались не смеяться, но они прыгали от неудержимой радости, и Алексей Александрович видел, что тут была не одна радость человека, получающего выгодный заказ, – тут было торжество и восторг, был блеск, похожий на тот зловещий блеск, который он видел в глазах жены”.

Борис Парамонов: Ну вот Толстой и занимался тем, что выживал из себя этого адвоката. Адвоката дьявола, можно было бы сказать.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а чем, по-вашему, объяснить нелюбовь Ахматовой к Толстому?

Борис Парамонов: Тем, что она сама была Карениной, и звали Анной. Она была вполне языческая женщина, хотя и христианка, даже, кажется, воцерковленная.

Иван Толстой: Наша время истекает, а помнится, вы еще о "Крейцеровой сонате" хотели сказать в связи с Шопенгауэром.

Борис Парамонов: Да, конечно, это необходимо. "Крейцерова соната" совершенно непонятная вещь, если забыть об этой глубокой зависимости Толстого от философии Шопенгауэра. Это проповедь отказа от солнца и миров. Этими словами кончается "Мир как воля и представление": осознавшая себя воля видит, что весь этот мир с его солнцами есть лишь ее выражение, что она вольна отказаться от него, и тогда все эти миры и солнца обратятся в ничто. Вот это и проделывает как бы Толстой в "Крейцеровой сонате". И целит он в самую сердцевину так понятого мира – в половой инстинкт. Для него отказ от пола – это не отказ просто от совокуплений, а отказ от мира, уже даже не от личности, а от самого рода, от воли к бытию как к иллюзии. И тут Толстой начинает говорить несуразности, если забыть об этой его зависимости от Шопенгауэра. Он, например, говорит, что женщине не нужен и противен секс. Это говорит Толстой, который в черновиках к "Войне и миру" писал: Наташа хочет замуж и вообще. А в мемуарах, точнее в почти стенографической записи Горького, говорит, что девочке в четырнадцать лет нравится, когда ее обнимают и тискают. Великий язычник Толстой отказывается не от пола, а от мира, это акт самоотрицающей, то есть пришедшей к сознанию воли. Кстати, вспомним, что Толстой в "Крейцеровой сонате" говорит о музыке, которая, как мы помним, была у Шопенгауэра высшим искусством и наиболее полным выражением мировой воли:

Диктор: "И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Что она делает? И почему она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, – вздор, неправда! Она действует, страшно действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом (…) Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу (…) И потому музыка только раздражает, не кончает. Ну, марш воинственный сыграют, солдаты пойдут под марш, и музыка дошла; сыграли плясовую, и проплясал, тоже музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом раздражении, – нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними что хочет. И главное, чтобы этим гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.

А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Смотреть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эту вещь можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах и тогда, когда требуются совершать известные, соответствующие этой музыке важные поступки А то несоответственное ни месту, ни времени вызывание энергии, чувства, ничем не проявляющегося, не может не действовать губительно".

Борис Парамонов: Ну что можно сказать по этому поводу, Иван Никитич?

Иван Толстой: Прежде всего, что это место переписал Горький в воспоминаниях о Ленине, передав эти слова самому Ильичу, И ведь тот же Бетховен: какая, мол, нечеловеческая музыка.

Борис Парамонов: Интересная, но частность. Дело не в том, что это Горький переписал у Толстого, а сам Толстой переписал у Шопенгауэра: музыка – не салонное развлечение, а самое адекватное выражение мировой воли.

Иван Толстой: Цветаева:

Что есть музыка? Тайный страх

Тайного рата Гёте –

Пред Бетховеном.

Борис Парамонов: Точно! Столкнувшись со стихиями бытия, не приятные чувства испытываешь, а некий космический ужас, как Паскаль.

Но ведь тут что необходимо добавить и растолковать? Самого Шопенгауэра поставить под некий знак вопроса. Так ли верна его философия? Так ли безличен пол, примат рода над личностью? О какой уловке природы, жаждущей размножения, можно говорить, когда сама природа уловлена человеком в некий капкан? Пол теперь контролируется самим человеком – не половое влечение непреодолимое, а именно тот самый слепой позыв к размножению. Пол нынче отделен от репродуктивных целей.

Иван Толстой: Как пожелаем, так и сделаем, по словам дворника Никиты Пряхина.

Борис Парамонов: И ведь Толстой уже видит эту перспективу, собственно уже реализуемую практику, и говорит о мерзавцах-докторах, научивших жену Позднышева каким-то способам избегать беременности. То есть Толстой при всем при этом, при всей его могучей личности, остается в родовой парадигме. И если отказываться от мира, то не техническими средствами, а радикальным отказом от бытия, угашением воли. Могучий старик, не заслоняемый Шопенгауэром и Бетховеном.

Разве к этому добавить, что этакое человеческое самоуправство, как всякая частичная истина, пытаясь избежать целостного воззрения на мир (который и есть целостность), становится чем-то в высшей степени проблематичным. Человеку только кажется, что он овладел природой, он научился лишь портить ее.

Иван Толстой: Как раз Толстой такое понимание человеческого самоуправства в отношении природы очень остро демонстрирует. Он ведь не только отвергает противозачаточные средства, но и медицину вообще. Не нужно, мол, бороться с эпидемическими заболеваниями, их Бог посылает.

Борис Парамонов: Ну да, и вот такую сектантскую ограниченность и непримиримость как раз и подхватили у Толстого западные моралисты. Вспоминается основательница шарлатанской христианской науки, забыл ее имя.

Иван Толстой: Мэри Бэйкер Эдди.

Борис Парамонов: Я не знаю, ссылалась ли она при этом на самого Толстого, но это не важно. Это сходный тип сектанта-фанатика.
Но уж Толстой, точно, фанатиком не был, только прикидывался. Опять же вспомним мемуары Горького: как в этой поденной записи Толстой не похож на толстовцев. А Шкловский в биографии Толстого пишет о рассказах Горького о Толстом, не вошедших в книгу. Один из них: дочери принесли домой раненного зайца, ахи и охи, бедный зайчик. А Толстой подошел и одним привычным движением охотника скрутил ему голову.

Опять же Шкловский, правда ранний: не следует верить верованиям художника, они у него игровые, нужные только для обогащения художественной палитры.

Иван Толстой: Но у Толстого какая уж игра, когда он так патетически закончил свою жизнь – уходом, побегом.

Борис Парамонов: Потому что он был не просто гениальным писателем, но гениальным человеком, высшая степень гениальности. И хочется закончить этот разговор словами Эйхенбаума: "Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, – уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника".

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG