Ссылки для упрощенного доступа

Хрустящие и чистые


Интуристы в Ленинграде. Картина Ивана Владимирова (1937).
Интуристы в Ленинграде. Картина Ивана Владимирова (1937).

Воспоминания Марины Ефимовой о первых в жизни иностранцах

Марина Ефимова: Иностранцы стали заметны на улицах Питера не раньше, чем в самом конце 1950-х годов, – явно туристы, явно американцы. Высокие, статные, в основном средних лет и пожилые, они ходили группами, реже парами. Их крупные, открытые лица (какой-то немножко другой, не европейской конструкции) казались нам зеркалом духовной свободы. Они разглядывали здания, любовались, облокотясь на парапеты, "одетыми в гранит" реками и каналами, но, как мне казалось, почти не смотрели на людей. Много-много лет спустя, в начале 1990-х годов, работая в неспокойном тогда Нью-Йорке, я без конца слышала предупреждения полиции: на улице и в метро не встречаться глазами с людьми, которые показались вам подозрительными, недоброжелательными, опасными или попрошайками. Не исключено, что первые американские туристы в Советском Союзе получали перед выездом похожие инструкции. Вблизи гостиниц я иногда видела, как подростки клянчили у иностранцев жвачку и сувениры, но в нашем кругу даже дети были для этого слишком горды.

Приехавшая в Питер сестра Набокова Елена Владимировна описала выражение лиц на улицах цитатой "оставь надежду всяк сюда входящий"

Простые питерцы в большинстве вели себя с туристами крайне опасливо: улыбнешься ему, а тебе пришьют "общение с иностранцами" (может быть, поэтому приехавшая в Питер сестра Набокова Елена Владимировна описала выражение лиц на улицах цитатой "оставь надежду всяк сюда входящий"). Но те, кто был посмелее и особенно подвыпивши, проявляли патриотическое радушие. Они норовили проводить какую-нибудь зазевавшуюся пару иностранцев к ближайшей культурной достопримечательности и старательно объясняли ее мировую значимость в полной уверенности (как и моя бабушка), что "простейшие-то слова иностранцы должны знать". Смешно, но я вспомнила об этом много лет спустя на пути в эмиграцию, в Вене, где молодой учитель английского – лондонец – рассказал о своем отце, который был уверен, что если по-английски говорить очень громко, то всякий поймет.

Знаменитый Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года, абсолютно преобразивший Москву, нас в Питере настолько не коснулся, словно происходил за границей. Телевизоров еще не было, радио уже не слушали, а отношение интеллигентов к официальным столичным празднествам было высокомерным. Лишь годы спустя я осознала, сколько за 15 дней московского фестиваля было низвергнуто запретов, преград, предубеждений и препон. Кто-то даже сказал, и не без основания, что пресловутые 60-е начались в 1957-м, с этого фестиваля. Молодые иностранцы из ста тридцати стран запустили в Москву неистребимый микроб любопытства и свободолюбия (в том числе и сексуального).

Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года, абсолютно преобразивший Москву, нас в Питере настолько не коснулся, словно происходил за границей

Волна фестивальных последствий докатывалась до Питера постепенно и выборочно. "Детей фестиваля" у нас было не видно, прически "конский хвост" и "канадку" моя компания освоила, а джинсами пренебрегла – ради них надо было слишком много хлопотать. Но кое-что важное и нам перепало. Зимой 1959 года я проводила последние институтские каникулы с политехнической компанией под Ленинградом, в заваленной снегом Сиверской. И две недели, наполненные флиртом и любовным томлением, прошли под звуки голоса Эллы Фитцджеральд. Кассета с ее песнями была переписана с пластинки, добытой на Московском фестивале. Однокурсник, привезший ее в Сиверскую, сказал: "Хмырь, который мне продал кассету, особенно рекомендовал песню "Зяма там \ давит ливер из Изи". Имеется в виду песня Summer time, and the livin’ is easy. Мы все одобрили выбор хмыря. В первый момент голос черной Америки поверг меня в шок непривычной, "не положенной" для певицы глуховатостью, гортанностью, неожиданной сменой тональности; но сразу поразило, как она неповторимо, по-негритянски тянет согласные и как легко, нежно, играючи выдыхает каскад гласных. Не прошло и дня, как я влюбилась в Lady soul – на всю жизнь.

"Хмырь, который мне продал кассету, особенно рекомендовал песню "Зяма там \ давит ливер из Изи"

На днях по одному из российских телеканалов показали интервью с двумя очень пожилыми французами, которые в октябре 2017 года собираются приехать на Всемирный молодежный фестиваль в Сочи. Они предпринимают это (уже очень нелегкое для них) путешествие в память о Московском фестивале, который 60 лет назад сильно изменил их судьбы: один выбрал на нем профессию, другой – жену. Эти французы: кинорежиссер Клод Лелуш и композитор Мишель Легран. Лелуш, тогда молоденький ассистент кинооператора, побывал на съемках у Михаила Калатозова, и решил, что станет режиссером. Так что за фильм "Мужчина и женщина" мы должны отчасти благодарить создателя фильма "Летят журавли". Второй француз – Мишель Легран – один из самых популярных композиторов нашего времени, автор музыки к фильму "Шербурские зонтики" и к двумстам другим фильмам лучших режиссеров Франции и Америки. Кстати сказать, и первая, и вторая жена Леграна – русские женщины, и обеих он впервые встретил в Москве: одну – на молодежном фестивале 57 года, а другую – на кинофестивале 67-го.

В 60-х годах молодые женщины в Ленинграде одевались довольно элегантно. Были хорошие портнихи, были хорошие фигуры, многие шили сами, помогали фарцовщики. Покупать у фарцовщиков иностранные шмотки редко кто мог, но раз купленная кем-то или привезенная из-за границы вещь ходила по кругу, перекупалась, обменивалась. (Я помню свой джерсовый костюм с чужого плеча, имевший, как мне казалось, успех, хотя его плиссированную юбку мне приходилось заворачивать бубликом у талии. При моей тогдашней талии это было незаметно). Американские туристы не были элегантными, но они были такими хрустяще чистыми в своих непривычно светлых для Ленинграда брюках и рубашках, в новеньких синтетических куртках, что наша элегантность начинала казаться немного комиссионной и подержанной.

Первое мое личное столкновение с иностранцами было обидным. В 1963 году я работала в Доме техники, и мне дали задание показать экскурсантам советское техническое достижение – новый портативный репортерский магнитофон. Среди экскурсантов затесались однажды два молодых немца из ГДР, и когда я сказала с горделивой интонацией, что наш новейший портативный магнитофон весит 4 килограмма, немцы прыснули и с саркастическим восторгом воскликнули: "Всего?!" Я запоздало сообразила, какой это, наверное, вчерашний день даже для ГДР, но виду не подала, чтоб не ударить в грязь лицом. (Через два года я сама, сгибаясь, таскала такой магнитофон на плече, работая в детской редакции Ленинградского радио.)

В 1965 году в ленинградском Союзе писателей проходил совместно с финскими писателями симпозиум на тему "Проблемы современного романа" (или что-то в этом роде). И одного финна мой муж Игорь Ефимов привел к нам домой. Сам симпозиум Игорь вспоминает в своей книге "Связь времен". Привожу его описание в чуть сокращенном виде:

"С их стороны писательница Эва Пейнанен 15 минут остроумно рассказывала, как трудно работать над крупными произведениями в маленькой стране. С нашей – критик Бурсов полтора часа читал по бумажке набор банальностей, которые он три недели готовил на даче в Комарово. С их стороны Кай Лайтинен вслух размышлял о Камю и Булгакове. С нашей – критик Якименко объяснил гостям, почему они не смогут создать ничего путного, пока не поставят свое перо на службу пролетариату. Юрий Бондарев сказал, что стыдно заниматься сюрреалистическим трюкачеством, когда половина человечества голодает. На это поэт Ласси Нуми сказал, что потрясен страстной убежденностью предыдущих ораторов и ему еще долго будет не вернуться в привычный мир сомнений, ассоциаций и аллюзий. Это рассердило писателя Федора Абрамова... Он обвел зал тяжелым взглядом из-под чуба и сказал: "В мою жизнь финн вошел в тридцать девятом году. Я был мальчишкой, мирно овладевал знаниями в университете. И вдруг ворвался финн: с гранатой, пистолетом, с ножом...

"О, да, и мы помним... миллионную русскую армию с танками и гаубицами, брошенную на нашу маленькую страну!.." В этот момент опытный интуристский переводчик сделал вид, что у него отказала техника...

За что? Что я ему сделал?..." После этого выступления и следа не осталось от финской флегматичности Кая Лайтинена, когда он ринулся к микрофону: "О, да, и мы помним... миллионную русскую армию с танками и гаубицами, брошенную на нашу маленькую страну!.." В этот момент опытный интуристский переводчик сделал вид, что у него отказала техника... Председатель поспешил объявить перерыв".

Кай Лайтинен не был похож на американских туристов, на улице я вообще не признала бы в нем иностранца – так, потертый питерский интеллигент. И в глазах был такой же огонь спорщика, когда они с Игорем ввалились в нашу комнатку за фанерной перегородкой. Оба были красные, возбужденно говорили по-английски, понимали друг друга с трудом, поэтому оба размахивали руками, как итальянцы. Спорили они, разумеется, не о том, кто на кого напал в 1939 году – тут они придерживались одного мнения, – а о Кафке. Водку финский писатель пил не хуже русских, а говорил (в торопливом переводе Игоря), что ему нравится Игорева трактовка "Процесса" – по которой у героя в суде над самим собой "нет ни одного оправдания и один палач с успехом мог бы заменить весь суд". Я ни слова не понимала, потому что в школе учила немецкий (ложное оправдание: если бы гость был немцем, я бы тоже ни слова не поняла). Поэтому я вела себя как деревенская жена из единственного прочитанного мной финского романа "За спичками", то есть кормила и помалкивала. Правда, в конце визита во мне заиграла моя четвертушка грузинской крови, и я, проклиная грузинскую щедрость, подарила гостю любимую пластинку с романсами Надежды Обуховой.

Первые встречи с иностранцами (даже мимолетные) запомнили многие мои сверстники. Естественно – мы были вроде как зэки, только что выпущенные из мест заключения, а иностранцы – вроде как вольняшки. Одну встречу в 60-х годах описал через 30 лет Анатолий Найман в очерке "Один, двое, трое". Правда, она ему запомнилась по другой причине:

"Летним днем 1968 года три молодых человека зашли в ресторан пообедать. Все трое ленинградцы, ресторан тоже ленинградский. Между ними и чешской парой за соседним столиком завязывается разговор, пара пересаживается к ним. Всем по тридцать. Чехи чувствуют себя именинниками, и ленинградцы их чувства разделяют – время Пражской весны. В конце обеда чешка спрашивает, не знают ли они лично Иосифа Бродского, перед стихами и судьбой которого она и муж преклоняются.

Время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснение по поводу фразы, сказанной ими друг другу. На них доносила квартирная хозяйка, которая этого не скрывала и подавала как образец гражданского долга

Один из ленинградцев говорит, что это он. Чехи не верят. Впятером они идут на улицу Пестеля, Бродский выносит паспорт. Затем они покупают несколько бутылок пива и отправляются на Разъезжую, домой к другому участнику истории, Игорю Ефимову. За пивом чехи рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснение по поводу фразы, сказанной ими друг другу. На них доносила квартирная хозяйка, которая этого не скрывала и подавала как образец гражданского долга. Когда начались перемены, они сразу вывалили на хозяйку – открыто, полным голосом – весь запас своего антисоветизма и антикоммунизма. И главные положения написали на листке и вывесили в кухне. А дворника до сих пор не отказывают себе в удовольствии называть при встрече "пан доносчик".

После этого июльского, как мне помнится, эпизода с чехами Игорь вернулся из Ленинграда на дачу – в литовскую деревеньку, точнее, хутор Бурблишки, где мы снимали дом вместе с Рейнами. А через две недели на кухню, где сидели Игорь, жена Рейна Галя и я, ворвался бледный, просто белый Женя, бегом бежавший два километра от райцентра, и сказал: "Наши ввели войска в Прагу". И мы, в домике единственной смелой хуторянки, сгрудившись у коротковолнового приемника, беспомощно слушали далекий голос, кричавший: "Слышит нас хоть кто-нибудь?! Советские танки вошли в Прагу! На помощь! На помощь!" Вечером Игорь вспоминал ту чешскую пару, которой Бродский показывал свой паспорт. Что-то с ними стало?

Мне кажется, что в странах Восточной Европы память о советской оккупации горше, чем даже память о немецкой оккупации в России. И это потому, что мы за себя отомстили, а восточные европейцы и прибалты остались неотомщенными

(Сейчас мне кажется, что в странах Восточной Европы, включая Прибалтику, память о советской оккупации горше, чем даже память о немецкой оккупации в России. И это потому, я думаю, что мы за себя отомстили, а восточные европейцы и прибалты остались неотомщенными – Советский Союз сам себя развалил, и их просто отпустили на волю. А жажда мщения еще кипит во многих. Другая особенность советской оккупации – она не просто подчиняла, она заставляла менять веру, менять представление о мире, менять совесть. И большинство восточных европейцев и прибалтов, как и большинство россиян, поддались, уступили этому дьявольскому советскому соблазну, приняли, по незабываемому выражению Генриха Белля, "причастие буйвола", и теперь не могут простить этого ни себе, ни соблазнителям, ни даже детям и внукам соблазнителей).

С началом 60-х наши друзья-поэты стали знакомиться с иностранцами из Западной Европы, которые слетались в Питер, главным образом, на Иосифа Бродского, а позже – на молодых прозаиков сборника "Горожане". На вечеринках вдруг замелькали говорящие по-русски слависты: итальянцы и англичане (среди них Фауст Мальковатти и Анна Дони). Это были очень знающие литературоведы и смелые люди. Они все хорошо говорили по-русски и представляли себе наши обстоятельства не хуже того автора, книгу которого они привезли, кажется, первой – Джорджа Орвелла. Главными их дарами были английские книги и американские журналы: недоступный мне "Тайм" и LIFE, за которым стояла очередь, потому что он был для нас первым окном в мир. Игорь стал ходить в гости с портфелем, и в конце вечеринки туда незаметно проскальзывала книжка или журнал с наказом через день вернуть. Как было странно и волнующе читать заграничную книгу на русском языке! Первой, если не ошибаюсь, пришла изданная "Посевом" в Германии в 1957 году "сказка" Орвелла "Скотский хутор" в переводе Кригер и Струве. Тянула, думаю, на несколько лет лагерей. Появилось слово "тамиздат". "Самиздат" уже был, и оттуда первой книгой о "советском эксперименте", написанной иностранцем, пришла, насколько помню, "Тьма в полдень" Кестлера. Мы тогда не знали, что перевод книги сделан в Москве Игорем Голомштоком. Все переводы в самиздате были безымянными, все издания безадресными, и у передавшего по цепочке там-самиздатскую книгу никто никогда не выяснял, откуда она.

Все переводы в самиздате были безымянными, все издания безадресными, и у передавшего по цепочке там-самиздатскую книгу никто никогда не выяснял, откуда она

В 60-х мы еще робко читали "запрещенку", зато в 70-х, когда книги привозили чемоданами, мы совсем потеряли страх, и наш дом стал подпольной библиотекой – вероятно, одной из многих в Ленинграде. За два десятилетия мы узнали о советском периоде российской истории больше, чем за всю остальную жизнь. И самое невероятное, что одними из главных просветителей были иностранцы. В 70-х годах, уже после Кестлера (проницательней всех описавшего феномен сталинских расправ с однопартийцами), в наших руках оказались книги: "Большой террор. Сталинские чистки 30-х" Роберта Конквеста (страшно подумать, на сколько лет можно было загреметь в лагерь из-за этой книги) и "900 дней. Блокада Ленинграда" Гаррисона Солсбери. И даже сейчас, через полвека после первых публикаций этих работ, большинство историков соглашается с тем, что обе книги дали наиболее полные и самые близкие к исторической реальности описания и анализ сталинского террора и ленинградской блокады. То же самое надо сказать и о появившейся позже (и еще более опасной) книге Конквеста "Жатва скорби" – о голоде в Украине, Казахстане и Поволжье после коллективизации.

Еще две книги иностранцев поразили нас в середине 70-х. Первая называлась "Русские" и была написана московским корреспондентом "Нью-Йорк Таймс" Хедриком Смитом. Смит был знающим, проницательным, ушлым, но на редкость непредвзятым журналистом, а, кроме того, умным человеком и хорошим литератором. Он описывал и то, что все мы знали лучше него, то есть жизнь простых россиян, но и то, о чем мы догадывались, но редко видели, – скрытую жизнь номенклатуры, "нашего коммунистического дворянства". Благодаря своей позиции, Смит был вхож в "коридоры власти" и подарил нам массу деталей их привилегированного существования, в том числе подробные описания разветвленной, разделенной по рангам системы закрытых клиник, санаториев, дач, распределителей и магазинов, включая даже адреса – во всяком случае, московские. Книга была написана с сердечным сочувствием к народу, но и с юмором (сродни нашему собственному) по поводу разительного несоответствия советских идеалов (одушевленных романами Павленко, Фадеева, фильмами Пырьева) и советской реальности – вполне гоголевской и салтыково-щедринской. В середине 70-х книга, видимо, еще не была переведена на русский, потому что Игорь читал ее по-английски и пересказывал мне и друзьям. Думаю, она многим открыла глаза.

Другой американский журналист – Роберт Кайзер, в начале 70-х московский корреспондент газеты "Вашингтон Пост" – написал книгу "Россия. Народ и власть". Она была не такой живой, как книга Смита, но очень основательной: она разбирала загадки советской экономики, например, важный парадокс тоталитарных государств, когда все хозяйство в упадке, а военная промышленность в расцвете. Верхушку советской власти 70-х годов он определял, как "абсолютно изолированную от народа, избираемую только своей автократической номенклатурой и не вполне уверенную в легитимности собственной власти". Досталось от него и нам – советскому обществу, которое он охарактеризовал так: "гигант с добрыми намерениями, который слишком легко и охотно впадает в обломовщину". Эту книгу я впервые узнала тоже в пересказах.

Советское общество он охарактеризовал так: "гигант с добрыми намерениями, который слишком легко и охотно впадает в обломовщину"

Но и мне самой пришлось кое-что пересказывать. В 1967 году в Нью-Йорке, в издательстве "Федра" (Phaedra) вышел русский перевод "Лолиты", сделанный автором. В Советском Союзе роман запретили (на этот раз в моральном единстве с Англией и даже с Францией, где он был запрещен с 1955 по 1959 год). Редчайший случай – роман был запрещен, но уже лет через десять (автор еще не успел состариться), по решению каких-то важных комиссий, "Лолита" была официально включена в число "ста лучших романов 20-го века". Тамиздат в начале 70-х донес до нас уже подзачитанную книжку "Лолиты" – естественно, с возвратом и на очень короткий срок. "Лолиту" хотели прочесть все, но достать ее было трудно. И вот году, наверное, в 72-м, летом, когда я ехала с друзьями на машине шесть часов с дачи на Псковщине в Ленинград, мне пришлось всю дорогу пересказывать им "Лолиту". Разумеется, не краткое содержание, а сцену за сценой, главу за главой. (Перевод "Лолиты" на русский с английского, сделанный самим автором, на мой непрофессиональный взгляд, прекрасен, но неровен – в нем есть неожиданные для Набокова стилистически проходные и даже корявые места – как будто что-то в языке он уже к тому времени подзабыл, уже стал немного иностранцем. А потом вдруг – дивные перлы). Помню, как на короткой остановке я ходила по рощице, в которой мы устроили придорожный пикник, и восстанавливала в памяти целые абзацы текста – словно персонаж романа Брэдбери "451 градус по Фаренгейту". Там, если помните, описана страна, в которой давно запрещены книги, но несколько сот одержимых заучивают наизусть литературные шедевры и передают их, как эстафету, из поколения в поколение.

Очень хочется помянуть добрым словом неизвестных смельчаков, бескорыстно (да даже и с меркантильным расчетом) ввозивших в Советский Союз с риском для своей свободы или карьеры запрещенные книги и пластинки. Правда, информации об этом и тогда-то было мало, а теперь остались крохи. Мой ровесник и соотечественник (петербуржец) Дмитрий Бобышев опубликовал в январе 2017 года очерк "Самиздат и Тамиздат", где пишет (правда, тоже с чьих-то слов), что с конца 1950-х годов книги тамиздата привозили сотрудники иностранных посольств и консульств. Наверняка. Хотя и они редко осмеливались вступать в конфликты с советской властью. (В начале 70-х мой питерский приятель – музыковед Слава Станкевич – женился на француженке Анн, работавшей во французском консульстве. Однажды при мне кто-то из Славиных друзей пошутил: "Все! Надоело! Пойду во французское консульство и попрошу политического убежища". И Анн сказала умоляюще: "Только, ради бога, не в мое дежурство!"). По слухам, запрещенку провозили и моряки загранплавания. Еще Бобышев в своем очерке вспоминает легенду, ходившую о книгах, якобы специально обработанных так, что их можно было бросать прямо с кораблей в море, рассчитывая (или надеясь), что их течением прибьет к правильному берегу. "Одна моя знакомая, – пишет он, – уверяла, что выловила из морской воды на пляже в Гурзуфе прекрасно сохранившийся экземпляр "Ракового корпуса" Солженицына". Бобышев поминает и "бесстрашных машинисток" самиздата, которые печатали под копирку по 5–6 экземпляров запрещенных текстов и которых иногда выдавали бдительные доносчики, обнаружив листочки копировальной бумаги, неосторожно выброшенные в мусорную корзину. Были и такие рисковые ребята (в их числе мой будущий начальник на Радио Свобода ленинградец Юрий Гендлер), которые с размахом печатали на ротапринте переводы целых философских трактатов – Тиллиха, Кьеркегора – и романов: "1984-й" Джорджа Орвелла или "Процесс" Кафки (в переводе с польского). С 1968 года ходил по рукам перевод романа Хэмингуэя "По ком звонит колокол", который был тогда запрещен в Советском Союзе – как карикатура на гражданскую войну в Испании.

Готовя этот очерк, я спросила Игоря, от кого еще, кроме самых близких друзей, мы получали в 60-х тамиздатские книги. И Игорь, который помнит, кажется, все на свете, признался, что этого не помнит, потому что очень старался сразу забыть. А тех друзей, которые по-прежнему живут в России, мне и сейчас не хочется называть. Я не думаю, что туда вернутся кагебэшные методы борьбы с инакомыслием, но... "почем знать!" – как говаривала моя многоопытная, прожившая на свете 102 года бабушка.

Из тех, кого могу назвать, первыми нашими просветителями в Ленинграде с конца 50-х были молодые тогда художник, философ и геолог Яков Виньковецкий (он снабдил нас и первыми стихами Бродского еще до нашего знакомства с поэтом), и прозаик, востоковед Борис Вахтин – сейчас оба уже, к несчастью, покойные. Особенно запомнился полученный от Вахтина тамиздатский "Доктор Живаго" – в камуфляжной обложке, на которой значилось, что книга издана в Москве издательством "Земля и фабрика". Главным поставщиком в 70-х годах был бесстрашный Миша Мейлах – тогда молодой литературовед, а ныне профессор где-то на Западе. От кого он получал книги, мы тоже не знали. К слову сказать, всю "запрещенку" мы с Игорем и получали, и, естественно, распространяли бесплатно. Мишу Мейлаха все-таки посадили – в 1982-м – уже после нашего отъезда в эмиграцию. Арестовывали и судили и других энтузиастов сам-тамиздата. Из наших знакомых, в 74-м – Володю Марамзина, собравшего пятитомник Бродского и переславшего его за рубеж. Истории всех тогдашних арестов и судов давно описаны и хорошо известны, как и то, что опасно было читать, еще опаснее – хранить, подсудно – распространять. Когда начались вызовы в Большой дом в предверии суда над Марамзиным, кто-то из приятелей-инженеров рассказал, что поздним вечером заскочил к другу (не имевшему ни малейшего отношения к делу Марамзина) и застал того на балконе сжигающим в цинковом ведре машинописную копию "Архипелага ГУЛАГ". Поймав огорченный взгляд гостя, этот человек сказал назидательно: "В таких делах нельзя лениться".

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG