Ссылки для упрощенного доступа

Новая беседа любителей русского слова

Иван Толстой: Борис Михайлович, хочу напомнить вам одно ваше же высказывание: что Достоевский нынче не может считаться учителем жизни, ибо всякого рода его открытия куда более адекватно представлены в науке – психоанализом и в философии – экзистенциализмом.

Борис Парамонов: Да. Но я сказал о Достоевском как учителе жизни, мудреце, а не как о писателе. В этих моих словах Достоевский-писатель отнюдь не дезавуирован. Он по-прежнему остается великим писателем, гением литературы, читаешь его по-прежнему взахлеб, как писатель он отнюдь не устарел, да и не может устареть гений, как бы ни переменился окружающий его исторический и культурный контекст. Мне вот недавно случилось перечитать по делу "Преступление и наказание": никакого разочарования, могучая литература.

Иван Толстой: Но все-таки в чем же превзошли Достоевского психоанализ и экзистенциализм?

чем же превзошли Достоевского психоанализ и экзистенциализм?

Борис Парамонов: Зигмунд Фрейд придал адекватную форму прозрениям Достоевского в сфере человеческой психики. Достоевский открыл в человеке так называемое подполье, темные бездны человеческой души, асоциальные ее импульсы, несводимость человека к его разумной природе, к разуму как таковому – и манифестировал это свое открытие в сочинении, так и названном: "Записки из подполья". А Фрейд это подполье исследовал научным методом, открыл и детализировал подсознание человека, "бессознательное". Что касается философии экзистенциализма, то Достоевский сам является одним из ее отцов – те же "Записки из подполья" суть один из опорных текстов экзистенциализма. В экзистенциализме философия сделалась философией человека, а не природы, не мира в целом. И тот же фундаментальный тезис, что в случае психоанализа: человек не сводим к своей рациональной основе, бытие вообще шире разума. Философия в экзистенциализме стала философией о человеке, а не о мире, не о бытии. Тут, можно сказать, повторился вечный философский сюжет, известный еще со времен Древней Греции: философия космологическая становится философией антропологической. Бердяев говорил об антропологическом откровении у Достоевского. А общий знаменатель психоанализа и экзистенциализма: новое понимание того, что продвинутый разум наталкивается на собственные пределы, осознает свою бытийную неполноту. Но об этом говорил еще Кант. Повторяю: Достоевского-художника все эти ревизии немало не затрагивают.

Иван Толстой: Считается, что Михаил Бахтин дал наиболее адекватное философское истолкование Достоевского, открыв его ныне знаменитую полифонию, то есть несвязанность идей и героев Достоевского некоей единой истиной. У Достоевского истин столько, сколько героев-голосов. И Бахтин нашел у Достоевского как бы дискредитацию самой идеи единой истины. Вы с бахтинской мыслью согласитесь?

Борис Парамонов: Да, и такое понимание Достоевского помогает как раз трезвой оценке его идеологии, поскольку она существует. А она существует, по крайней мере ее можно извлечь из его "Дневников писателя". И Бахтин показал, что в "Дневниках", в идеологии своей Достоевский-публицист мельче Достоевского-художника. Он теряет в "Дневниках" свою мировоззрительную остроту и масштаб своей мысли, утрачивает объем, делается плоским. В публицистике, в проповеди Достоевский утрачивает многоголосие, становится монологичным, а истина открывается в диалоге, как он и сам знал. То есть моноидеистом делается, певцом одной идеи, пресловутой русской идеи, глашатаем русского мессианизма. Подлинный Достоевский несводим к его монархически-православной идеологии, представленной в "Дневниках писателя".

Иван Толстой: Я приведу мнение Ильи Эренбурга, брошенное в его романе "День второй". Володя Сафонов, альтер эго автора, очередная вариация его Хуренито, говорит: "Есть писатель, которого я ненавижу, – это Достоевский. Это самое постыдное из всего, что у нас было. От Достоевского пошли все эти мировые масштабы, батальоны смерти, Рамзины, словом, расейская белиберда".

Как бы вы прокомментировали это высказывание?

От Достоевского пошли все эти мировые масштабы, батальоны смерти, Рамзины, словом, расейская белиберда

Борис Парамонов: Тут для начала нужно заметить, что Рамзин, дело промапартии, инженеров-вредителей – это большевистский фейк, как со временем выяснилось.

Иван Толстой: Кстати, большевики сами же его через несколько лет оправдали и даже наградили орденом, – и это в сталинское время, отнюдь не в хрущевское.

Борис Парамонов: Это частность, конечно, но вот эта мысль оказалась живуча и до сих пор Достоевскому вменяется в вину: что он как бы дал русскому человеку, вот этому подпольному человеку, озлобленному на мир, некий карт-бланш – санкцию на безобразие, оправдываемое широтой души. Я недавно прочитал у одного популярного автора, что поклонение Достоевскому ведет к Мотороле – тому самому донбасскому или луганскому бандюку, недавно убитому и похороненному с воинскими почестями. Причем речь идет даже не о "Дневнике писателя", а как раз о настоящем Достоевском со всеми его открытиями. То есть Достоевскому вменяется в вину сама его психологическая парадоксальность, открытые им в человеке бездны. Мол, русские люди в эти бездны смотрятся, и у них голова кружится, и сами они готовы в эти бездны свалиться, и даже с восторгом, как бы оправданные великим писателем. Ведь Достоевского во всем мире читают, но англичанин или француз, прочитав о Раскольникове, не идут колонии возвращать, а русские, мол, идут. Получается, что даже не Достоевский сам плох, а русские люди – получается действительная русофобия.

Достоевский говорил: широк человек, я бы сузил. Вот это нужно всегда помнить: он сам испугался своих открытий. И он их пытался заклясть. "Дневник писателя" нужно понимать именно в этом качестве: оберег, заговор, чур меня. Отсюда же его идеология почвенничества: тот же побег от бездны, желание воплотиться в тело семипудовой купчихи и ходить в торговые бани. "Дневник писателя" – это торговые бани Достоевского.

Иван Толстой: Но в "Братьях Карамазовых", как известно, такое желание выражает черт. Значит ли это, что Достоевский солидаризируется с чертом, то есть выступает в роли адвоката дьявола?

Борис Парамонов: Конечно, Достоевский – адвокат дьявола, в том смысле, что он видит всегда все стороны предмета, и не только благостные клейкие листочки и цветочки. Его к старцу Зосиме не свести. Но тяготит, тяготит его собственный гений, тяжело наедине пребывать с такими открытиями – вот Достоевский и пытается пристроиться к какому-то надежному берегу. Выдумывает этот берег, оберёг: славяне, мол, царь, православное христианство. Зная Достоевского, нельзя к этому относиться серьезно. И Бахтин, и Бердяев в суждениях о Достоевском не обращали внимания на его публицистически формулированную идеологию, вообще дезавуировали "Дневник писателя".

Иван Толстой: Но сегодня говорят и об опасности идей "Дневника писателя", подхваченных всякими Моторолами: что как раз соединение монархизма с православием и есть гремучая смесь, источник предполагаемого фашизма.

фашизм возникает в странах с разрушенной, ликвидированной социальной стратификацией, с атомизированными людьми

Борис Парамонов: Путают Достоевского с Дмитрием Киселевым и Соловьевым Владимиром (не тем Соловьевым и не тем Владимиром). Фашизм одной идеологией не внедрить, какие бы смеси ни готовили. Читайте Ханну Арендт "Происхождение тоталитаризма": фашизм возникает в странах с разрушенной, ликвидированной социальной стратификацией, с атомизированными людьми, как это было в веймарской Германии или в России, где, впрочем, сама власть произвела такое уничтожение социальных реалий, качеств, дифференций, по очереди уничтожая буржуев, помещиков, кулаков, профессоров, поэтов, а потом и врачей. В странах, где вместо бюргеров возникает отчаявшийся люмпен, – вот в них фашизм возможен. Вот его-то, такого люмпена, как раз легко задурить ненавистнической идеологией. В сословном обществе, каковым была Россия Достоевского, фашизм невозможен.

Иван Толстой: Вы считаете, что и сегодняшняя русская жизнь не такова, что она являет пример цветущей сложности, по Леонтьеву? Что в ней нет отчаявшихся люмпенов?

Борис Парамонов: Вот их-то и сплавляют в Донбасс. И еще важно: нынешняя власть не идеологизирована, нет у нее никакой идеологии, которую она взялась бы впаривать недовольному населению. Она, можно сказать, боится идеологии.

Иван Толстой: А как же возвышение православной церкви?

Борис Парамонов: Не смешите мои искандеры, моего Искандера, моего Герцена Александра Ивановича. Кто обрушится при малейшем либеральном сдвиге – так это как раз церковь, она утратила всякий моральный авторитет. И вообще воцерковленных людей в России – два процента, социологическая статистика говорит.

Иван Толстой: Но все-таки, Борис Михайлович, неужели у Достоевского нет неких уроков, способствующих прояснению сознания, неужели он не заслуживает звания мудреца?

Борис Парамонов: Это зависит от временной перспективы. От текущего момента даже, строго говоря. Когда было ощутимо это величие его мысли? Во время советской власти, реализуемого утопического проекта. Тогда и поняли, что в "Записках из подполья" тех же он дал упреждающую критику социалистического проекта. Вообще всякого социального идеализма, всякой социальной утопичности. Человек – не органный штифтик, нельзя в него заложить некую рационально выверенную программу, нельзя его даже убедить явными доказательствами того или иного блага. Человеку куда важнее по собственной глупой воле пожить. Вот эта "глупая воля" и есть основное в человеке – по-философски говоря, иррациональность человека, несводимость его к разуму или стремлению к счастью. Достоевский ополчается на сократическую этику, отождествлявшую добро и разум: люди делают зло, когда они не разумны, если человеку объяснить, в чем его благо, он поймет и станет добрым. Это Толстой подхватил много веков спустя, а Достоевский как раз на эту мякину не повелся. Человек не только блага ищет, говорит Достоевский, ему, случается, необходимо пострадать. Вот и появляется в "Записках из подполья" некий ретроградный джентльмен, который говорит: а не разрушить ли нам, господа, этот хрустальный дворец? То есть осуществившийся или осуществляемый проект всеобщего благоденствия. И ведь непременно союзников найдет, говорит Достоевский. В советском проекте таким ретроградным джентльменом выступил, понятно, Сталин. И вот, внимая таким откровениям, как было не восхищаться остротой и глубиной мысли Достоевского. Но – время переменилось: сейчас советский проект обрушился, социализма больше не строят, и мудрость Достоевского тем самым приобрела оттенок некоего плюсквамперфекта. Времена утопических иллюзий миновали. На будущее, так сказать, ничего Достоевский не припас. В ареале европейской культуры он утрачивает пророческий статус.

Иван Толстой: И даже гениальная Легенда о Великом инквизиторе, по-вашему, устарела?

Борис Парамонов: Пусть в нее вчитываются деятели исламского фундаментализма, стада правоверных, дурачимых нынешними инквизиторами-аятоллами. Конечно, Легенда гениальна, это самая настоящая феноменология власти, причем власти идеократической, в пределе теократической. Человек не только хлебов алчет, но и жаждет совесть успокоить, ему нужна вера, для нее он и от хлебов откажется, сядет на скудный совковый паек. Но, читая Легенду уже в позднесоветское время, мы видели, что пора великих инквизиторов прошла, нет уже у власти таких мудрецов, которые взяли на себя бремя познания добра и зла. Если Ленин был таким, то Сталин уже не инквизитор-идеолог, а тот самый ретроградный джентльмен из "Записок из подполья".

Если Ленин был таким, то Сталин уже не инквизитор-идеолог, а тот самый ретроградный джентльмен из "Записок из подполья"

Да это, кстати, и в самом романе открывается. Алеша Карамазов, выслушав Легенду, говорит Ивану: да твой инквизитор просто в Бога не верует.

Иван Толстой: Борис Михайлович, я читал однажды вами написанный некролог Светлане Бойм. Это профессор Гарвардского университета, эмигрантка из Советского Союза. Вы там привели ее слова: двадцатый век начался утопией и кончился ностальгией. Это верно в отношении нынешней России, где ностальгия по советским временам, по Сталину составляет поистине зловещую часть идейного и даже эмоционального пейзажа. Не эта ли ностальгия провоцирует крымско-украинский вопрос или миф о Новороссии? Это же мотивировка внешней агрессии.

Борис Парамонов: Конечно, это опасная игра. Но это именно игра, имитация. Не похоже, что нынешняя власть думает о каких-то реальных столкновениях с миром. Ей не воевать хочется, а играть на виолончели с Ролдугиным. И опять же – при чем тут Достоевский?

Иван Толстой: Ну как же? Параллели поразительные: история вмешательства России в балканские дела, война с Турцией в 1877–78 годах, которую Достоевский всячески приветствовал, можно сказать, посильно раздувал. И как он ополчился в "Дневнике писателя" на Льва Толстого за его иронию в "Анне Карениной": описание этой общественной кампании и сатирические портреты тогдашних добровольцев, то есть тогдашних Моторол.

Борис Парамонов: Тогда можно и Вронского, уходящего на войну за сербов, сравнить, скажем, с Гиркиным: офицеры оба. Но не будем утешаться параллелью. Я могу повторить то, что уже сказал: в царской России, какой бы ни была ее политика, не было потенций тоталитаризма. И то, что она залезла в мировую войну из-за балканских дел, – так не одна она, а вся Европа, в том числе демократические Англия и Франция.

А что касается патогенных свойств ностальгии и последующей реставрации, то есть у нас один поучительный пример: реставрация Бурбонов в посленаполеоновской Франции. Можно ли сравнить этих общипанных кур с наполеоновскими орлами?

Иван Толстой: А Наполеон Третий, Луи-Бонапарт? Он же в конце концов вверг Францию в войну с Германией.

Борис Парамонов: Которая кончилась Седаном – полным разгромом Франции и восстановлением в ней на этот раз республики.

как сказал Достоевский, во Франции заведено было красноречие

Но вообще это, как сказал бы Фома Опискин, зернистая мысль – сравнить нынешнюю Россию с Францией Луи-Наполеона. Замечаются некоторые сходства. Например: режим Наполеона Третьего был не вполне деспотическим. Во-первых, он был патерналистским и отличался весьма выраженной социальной политикой, направленной, как говорится, в пользу бедных. Во-вторых, существовала более или менее независимая печать – и даже парламент как некий совещательный орган. Или, как сказал Достоевский, во Франции заведено было красноречие. Так что какие-то параллели с нынешней Россией просматриваются. Но опять же: как племянник всего лишь имитировал дядю, так и нынешние российские вожди соответствующими имитациями занимаются.

Ну вот и вспомним тут одно блестящее сочинение Достоевского – "Зимние заметки о летних впечатлениях", описывающие заграничную его поездку в 1862 году и дающие выразительную картину Франции Наполеона Третьего. Эти "Записки" куда лучше всего последующего "Дневника писателя". Достоевский отнюдь не теряет голову в этом сочинении, сохраняет трезвый взгляд и иронию. Некоторые главы этих "Записок" смело можно причислить к шедеврам прозы Достоевского, скажем, главу о французской буржуазии под названием "Мабишь и бри-бри", что значит "моя козочка" и "медвежонок" – бытовые французские словечки в словаре супругов.

В числе принципиальных мыслей в этих "Записках" – рассуждение о социализме. Давайте прочитаем оттуда – это из главы "Опыт о буржуа".

Диктор: Почему же, наконец, – опять-таки я все на прежнее, – почему же наконец, буржуа до сих пор как будто чего-то трусит, как будто не в своей тарелке сидит? Чего ему беспокоиться? Парлеров, фразеров? Да ведь он их одним толчком ноги пошлет теперь к черту. Доводов чистого разума? Да ведь разум оказался несостоятельным перед действительностью, да, сверх того, сами-то разумные, сами-то ученые начинают учить теперь, что нет доводов чистого разума, что чистого разума и не существует на свете, что отвлеченная логика неприложима к человечеству, что есть разум Иванов, Петров, Гюставов, а чистого разума совсем не бывало; что это только неосновательная выдумка восемнадцатого столетия. Кого же бояться? Работников? Да ведь работники тоже все в душе собственники: весь идеал их в том, чтоб быть собственниками и накопить как можно больше вещей; такая уж натура. Натура даром не дается. Все это веками взращено и веками воспитано. Национальность не легко переделывается, не легко отстать от вековых привычек, вошедших в плоть и кровь. Земледельцев? Да ведь французские земледельцы архисобственники, самые тупые собственники, то есть самый лучший и самый полный идеал собственника, какой только можно себе представить. Коммунистов? Социалистов, наконец? Но ведь этот народ сильно в свое время профершпилился, и буржуа в душе глубоко его презирает; презирает, а между тем всё-таки боится. Да; вот этого-то народа он до сих пор и боится. А чего бы, кажется, бояться? Ведь предрек же аббат Сийес в своем знаменитом памфлете, что буржуа – “это все."Что такое tiers etat? Ничего. Чем должно оно быть? Всем". Ну так и случилось, как он сказал. Одни только эти слова и осуществились из всех слов, сказанных в то время; они одни и остались. А буржуа все еще как-то не верит, несмотря на то, что все, что было сказано после слов Сийеса, сбрендило и лопнуло, как мыльный пузырь. В самом деле: провозгласили вскоре после него: Liberte, egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое liberte? Свобода. Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все что угодно в пределах закона. Когда можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым делаютвсе что угодно. Что ж из этого следует? А следует то, что кроме свободы, есть еще равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед законом можно только сказать, что в том виде, в каком оно теперь прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная и, надо признаться, до cих пор составляет главный камень преткновения на Западе. Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы ни стало. Но оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной, его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным людям, как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него. Ну, а из такого самопоставления не могло произойти братства. Почему? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не Я, должна хлопотать о праве своей равноценности и равновесности со всем остальным, а все-то это остальное должно бы было само прийти к этой требующей права личности, к этому отдельному Я, и само, без его просьбы должно бы было признать его равноценным и равноправным себе, то есть всему остальному, что есть на свете. Мало того, сама-то эта бунтующая и требующая личность прежде всего должна бы была все свое Я, всего себя пожертвовать обществу и не только не требовать своего права, но, напротив, отдать его обществу без всяких условий. Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться – ну и не выходит братства. Конечно, можно переродиться? Но перерождение это совершается тысячелетиями, ибо подобные идеи должны сначала в кровь и плоть войти, чтобы стать действительностью. Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека. Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например; я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно, что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, и увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться. Как же сделать? Сделать никак нельзя, а надо, чтоб оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало – надо любить. Надо, чтоб самого инстинктивно тянуло на братство, общину, на согласие, и тянуло, несмотря на все вековые страдания нации, несмотря на варварскую грубость и невежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на нашествия иноплеменников, – одним словом, чтоб потребность братской общины была в натуре человека, чтоб он с тем и родился или усвоил себе такую привычку искони веков. В чем состояло бы это братство, если б переложить его на разумный, сознательный язык? В том, чтоб каждая отдельная личность сама, безо всякого принуждения, безо всякой выгоды для себя сказала бы обществу: "Мы крепки только все вместе, возьмите же меня всего, если вам во мне надобность, не думайте обо мне, издавая свои законы, не заботьтесь нисколько, я все свои права вам отдаю, и, пожалуйста, располагайте мною. Это высшее счастье мое – вам всем пожертвовать и чтоб вам за это не было никакого ущерба. Уничтожусь, сольюсь с полным безразличием, только бы ваше-то братство процветало и осталось". А братство, напротив, должно сказать: "Ты слишком много даешь нам. То, что ты даешь нам, мы не вправе не принять от тебя, ибо ты сам говоришь, что в этом все твое счастье; но что же делать, когда у нас беспрестанно болит сердце и за твое счастие. Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы, как можно больше самопроявления. Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся. Мы все за тебя, мы все гарантируем тебе безопасность, мы неусыпно о тебе стараемся, потому что мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны; будь же вполне спокоен и бодр, ничего не бойся и надейся на нас".

После этого, разумеется, уж нечего делиться, тут уж все само собой разделится. Любите друг друга, и все сие вам приложится. Эка ведь в самом деле утопия, господа! Все основано на чувстве, на натуре, а не на разуме. Ведь это даже как будто унижение для разума. Как вы думаете? Утопия это или нет?

А ведь Жорж Санд была отменной социалисткой. Достоевского смело можно назвать сторонником так называемого нравственного социализма

Борис Парамонов: Очень важно это у Достоевского. Мы должны понимать и помнить, что он в сущности всю свою жизнь оставался социалистом, что не случайно его пребывание в фурьеристском кружке Петрашевского. И какой он некролог написал Жорж Санд в 1876 году, какое задним числом восхищение ею высказал! А ведь Жорж Санд была отменной социалисткой. Достоевского смело можно назвать сторонником так называемого нравственного социализма. Но идем дальше:

Диктор: Но опять-таки что же делать социалисту, если в западном человеке нет братского начала, а, напротив, начало единичное, личное, беспрерывно ослабляющееся, требующее с мечом в руке своих прав. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать на братство. За неимением братства он хочет сделать, составить братство. Чтоб сделать рагу из зайца, надо прежде всего зайца. Но зайца не имеется, то есть не имеется натуры, способной к братству, натуры, верующей в братство, которую само собою тянет на братство. В отчаянии социалист начинает делать, определять будущее братство, рассчитывает на вес и на меру, соблазняет выгодой, толкует, учит, рассказывает, сколько кому от этого братства выгоды придется, кто сколько выиграет, определяет, чем каждая личность смотрит, насколько тяготеет и определяет заранее расчет благ земных; насколько кто их заслужит и сколько каждый за них должен добровольно внести в ущерб своей личности в общину. А уж какое тут братство, когда заране делятся и определяют, кто сколько заслужил и что каждому надо делать? Впрочем, провозглашена была формула: "Каждый для всех и все для каждого". Уж лучше этого, разумеется, ничего нельзя было выдумать, тем более что вся формула целиком взята из одной всем известной книжки. Но вот начали прикладывать эту формулу к делу, и через шесть месяцев братья потянули основателя братства Кабета к суду. Фурьеристы, говорят, взяли свои последние девятьсот тысяч франков из своего капитала, а все еще пробуют, как бы устроить братство. Ничего не выходит. Конечно, есть великая приманка жить хоть не на братском, а чисто на разумном основании, то есть хорошо, когда тебя все гарантируют и требуют от тебя только работы и согласия. Но тут опять выходит загадка: кажется, уж совершенно гарантируют человека, обещаются кормить, поить его, работу ему доставить и за это требуют с него только самую капельку его личной свободы для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому – полная воля. И ведь на воле бьют его, работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него нет никакой, так нет же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту приходится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не понимает своей собственной выгоды; что муравей, какой-нибудь бессловесный, ничтожный муравей, его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все так разлиновано, все сыты, счастливы, каждый знает свое дело, одним словом: далеко еще человеку до муравейника!

Другими словами: хоть и возможен социализм, да только где-нибудь не во Франции.

Борис Парамонов: Вот тут уже просматривается сбой, пока еще мало заметный поворот в сторону мифа. Это “где-нибудь” означает ничто иное как Россию: вот, мол, где братство людей можно осуществить, в России в наличии этот дух общности, общины – недаром это слово мелькнуло у Достоевского. То есть он в сущности разделяет идеи крестьянского социализма, так называемого народничества. Но, конечно, самого этого слова “социализм” в качестве общественного идеала не употребляет – слишком помнит о своем каторжном опыте. Социализм и есть братство, как явствует из этих слов Достоевского. Он тайный сторонник нравственного или, по-другому, христианского социализма.

Посему и отказывает Западу в возможности социализма. Впрочем, не совсем отказывает. Эту тему он продолжил в “Дневнике писателя” в 1877 году, между прочим, по поводу тогдашней литературной новинки – “Анны Карениной”, где его заинтересовал Левин, данный в романе как тип совестливого помещика, отягощенного социальной несправедливостью. Видящего неправедность самого института собственности. То есть тема в глубине социалистическая, “злоба дня”, как говорит Достоевский. И начинает рассуждать о нынешних перспективах социализма в Европе.

Диктор: Вот на какой точке это дело теперь в Европе. Правда, прежде, недавно даже, была и там нравственная постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об разных, весьма тонких вещах. Но теперь предводители пролетария всё это до времени устранили. Они прямо хотят задать битву, организуют армию, собирают ее в ассоциации, устраивают кассы и уверены в победе: "А там, после победы, всё само собою устроится практически, хотя, очень может быть, что после рек пролитой крови". Буржуа понимает, что предводители пролетариев прельщают их просто грабежом и что в таком случае нравственную сторону дела и ставить не стоит. И, однако, между и теперешними даже предводителями случаются такие коноводы, которые проповедуют и нравственное право бедных. Высшие предводители допускают этих коноводов собственно для красы, чтоб скрасить дело, придать ему вид высшей справедливости. Из этих "нравственных" коноводов есть много интриганов, но много и пламенно верующих. Они прямо объявляют, что для себя ничего не хотят, а работают лишь для человечества, хотят добиться нового строя вещей для счастья человечества. Но тут их ждет буржуа на довольно твердой почве и им прямо ставит на вид, что они хотят заставить его стать братом пролетарию и поделить с ним имение – палкой и кровью. Несмотря на то что это довольно похоже на правду, коноводы отвечают им, что они вовсе не считают их, буржуазию, способными стать братьями народу, а потому-то и идут на них просто силой, из братства их исключают вовсе: "Братство-де образуется потом, из пролетариев, а вы – вы сто миллионов обреченных к истреблению голов, и только. С вами покончено, для счастья человечества". Другие из коноводов прямо уже говорят, что братства никакого им и не надо, что христианство – бредни и что будущее человечество устроится на основаниях научных.

Всё это, конечно, не может поколебать и убедить буржуа. Он понимает и возражает, что это общество, на основаниях научных, чистая фантазия, что они представили себе человека совсем иным, чем устроила его природа; что человеку трудно и невозможно отказаться от безусловного права собственности, от семейства и от свободы; что от будущего своего человека они слишком много требуют пожертвований, как от личности; что устроить так человека можно только страшным насилием и поставив над ним страшное шпионство и беспрерывный контроль самой деспотической власти. В заключение они вызывают указать ту силу, которая бы смогла соединить будущего человека в согласное общество, а не в насильственное. На это коноводы выставляют пользу и необходимость, которую сознает сам человек, и что сам он, чтоб спасти себя от разрушения и смерти, согласится добровольно сделать все требуемые уступки. Им возражают, что польза и самосохранение никогда одни не в силах породить полного и согласного единения, что никакая польза не заменит своеволия и прав личности, что эти силы и мотивы слишком слабы и что всё это, стало быть, по-прежнему гадательно. Что если б они действовали только нравственной стороной дела, то пролетарий и слушать бы их не стал, а если идет за ними теперь и организуется в битву, то единственно потому, что прельщен обещанным грабежом и взволнован перспективою разрушения и битвы. А стало быть, в конце концов, нравственную сторону вопроса надобно совсем устранить, потому что она не выдерживает ни малейшей критики, а надо просто готовиться к бою.
Вот европейская постановка дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах своих. Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Левины над этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное разрешение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего человечества, – есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В Европе она немыслима, хотя и там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и исход.

Только одно неправильно: кровь этих ста миллионов пролилась не в Европе, а в России

Борис Парамонов: В таких случаях говорят: умри, Денис, лучше не напишешь. Всё правильно: и о буржуа с его здравомыслящим скептицизмом, и о коноводах пролетариата, и об идеалистах в их числе. И про сто миллионов голов, которых будет стоить социализм, – тем более правильно. Только одно неправильно: кровь этих ста миллионов пролилась не в Европе, а в России. А в Европе как раз и устроили социализм на принципе "дележки", как назвал это Достоевский, то есть разделения и подсчета взаимных интересов. И никакого братства не понадобилось. Полученный результат, конечно, не идеален, ну так идеалов в человеческой жизни и не бывает, и не надо к ним стремиться. Помянутый сегодня Эренбург сказал о западной жизни: это не рай и не ад, но несколько непроветренное и тем не менее уютное чистилище.

Иван Толстой: Впрочем, сегодня не такое уж и уютное.

Борис Парамонов: Да, но вот цена пророчеств Достоевского. Они не только не осуществились – как раз осуществились, но, как говорится, с точностью наоборот. Проще сказать, будучи необыкновенно, устрашающе прозорливым в сферах человеческой души – индивидуальной, отдельно взятой души, Достоевский оказался стопроцентно несостоятельным в оценках социально-исторической действительности. А почему такой скандальный провал его прогнозов? Потому что, испугавшись бездн, им же и открытых, цеплялся за видимость почвы, жаждал ее обрести в народе русском, якобы инстинктивно христианском. Как восторженный славянофил Константин Аксаков: крестьянский значит христианский.

Вот, собственно, всё, что я хотел сказать в защиту того моего тезиса: о несостоятельности Достоевского-пророка.

Иван Толстой: Борис Михайлович, но что тогда сказать о романе "Бесы", в котором именно русская революция была пророчески увидена как будущий погром?

он точно знает, что конец мира настанет в следующий вторник в шесть вечера

Борис Парамонов: "Бесы" – роман, автор "Бесов" – художник; но художник, уходящий в сторону политических анализов и прогнозов, даже художник такой силы, как Достоевский, терпит крах и теряет авторитет. О каком-то из персонажей "Бесов" говорится: у него было такой вид, что как будто он точно знает, что конец мира настанет в следующий вторник в шесть вечера. Но даже самому автору "Бесов" такая позитура не удалась. Да и не нужна художнику такая поза. То есть, строго говоря, не нужно было Достоевскому писать "Дневники писателя". Но тут мы сталкиваемся в очередной раз с приматом психологии над интеллектом, с “психоложеством”, как говорил Маяковский, тоже невротик отменный, но боровший свои комплексы не православным христианством, а социалистической утопией.

Иван Толстой: Вот это было бы интересно, Борис Михайлович, – вот эта тема об индивидуальной психологии Достоевского. Тут вам и карты в руки: я помню вашу статью “Девочки и мальчики Достоевского”. Кому, как не признанному поклоннику психоанализа, поговорить об этом. Тем более что у отца-основателя есть специальная работа под интригующим названием “Достоевский и отцеубийство”.

Борис Парамонов: С удовольствием поговорю, но начать хочу не с Фрейда, а с Переверзева. Был такой литературовед, начинавший еще до революции, а после революции как бы вписавшийся в господствовавшее направление социологических истолкований литературы, то есть в советском случае вульгарного марксизма, вульгарной социологии, как это стали позднее называть, отрекшись от примитивных первоначальных трактовок. Но Переверзев был не очень вульгарный социолог, он скорее тяготел к построениям социальной психологии. Вульгаризаторы писали, что Гоголь выражал психоидеологию мелкого дворянства, а Пушкин – крупного, но обедневшего. Переверзев работал тоньше. Он тоже привязал Достоевского социологически – к мещанству, то есть мелкой городской буржуазии, но увидел этот сюжет именно в психологическом ключе. И вот что он, например, писал:

Диктор: "Чувства обиды, унижения, оскорбления клокочут в душе разлагающегося мещанства, разрешаясь истерической борьбой за честь, принимающей болезненные патологические формы... Вот эта катастрофичность и накладывает на все творчество Достоевского печать трагизма, делает его творчество таким мучительным, мрачным, его талант – "жестоким талантом"... Мотивы его творчества складываются из многообразных проявлений патологической борьбы за честь. Дикие, нелепые формы принимает эта борьба: чтобы почувствовать себя настоящим полным человеком, которого никто не смеет обидеть, герой Достоевского должен посметь сам кого-нибудь обидеть... Но это еще только начало: кто умеет только обидеть, развязно наступить ногой на чужое самолюбие, тот еще мелко плавает. Человек в полном смысле независим, стоит выше всяких обид и унижений, когда он все может, смеет переступить все законы, все юридические преграды и нравственные нормы. И вот, чтобы доказать, что ему все позволено, что он все может, герой Достоевского пойдет на преступление. Правда, преступление неизбежно влечет за собой наказание, мучительство неизбежно влечет за собой страдание, но это – страдание уже оправданное. Это – законное возмездие, не оскорбляющее достоинство человека. Не бежать нужно от такого страдания, а смиренно нести его. Даже искать его нужно, любить его, как признак высшего достоинства человека. Так патологическое влечение обидеть, преступить уживается с таким же болезненным влечением пострадать, претерпеть обиду. Униженный и оскорбленный, рвущийся унизить и оскорбить, мученик, жаждущий мучить, мучитель, ищущий страдания, оскорбитель и преступник, ищущий оскорбления и наказания, – вот стержневой образ, вокруг которого вращается все творчество Достоевского, образ мещанина, корчащегося под двойным прессом сословного бесправия и капиталистической конкуренции".

Борис Парамонов: Это достаточно тонкая работа, и ведь очень провоцирующая на то, чтобы перенести полученную картину с индивидуальной психологии писателя Достоевского на социальную психологию не то чтобы мещанина, а чуть ли не всего русского народа, всей России, взятой в ее историческом положении. Россия многие века находилась, да и сейчас находится в ситуации так называемого догоняющего развития. Индивидуальные комплексы мещанина делаются национальными комплексами или, скажем так, государственными. Много раз говорилось, что некорректно переносить темы индивидуальной психологии на психологию социальную – но тянет, очень тянет сделать это в таких особенно интересных случаях, как Достоевский.

у Достоевского индивидуальные психологические склонности продиктовали идеологию

Как бы мы ни решали этот вопрос, но в случае Достоевского несомненно интересно то, что у него самого индивидуальные психологические склонности продиктовали идеологию. Об этом в первую очередь идет разговор у Фрейда. Он говорит, что Достоевского нужно рассматривать в четырех его измерениях: как писателя, как нравственного философа, моралиста, как невротика и как грешника. Наименее уязвим Достоевский как писатель, говорит Фрейд, здесь он стоит в одном ряду с Шекспиром. Но вот что он пишет о его нравственной философии, которую Достоевский, как мы знаем, преподнес в виде монархически-православной идеологии:

Диктор: Достоевский уязвим скорее всего как моралист. Признавая его высоконравственным человеком на том основании, что высшей ступени нравственности достигает только тот, кто прошел через бездны греховности, мы упускаем из виду одно соображение. Ведь нравствен тот, кто реагирует уже на внутренне воспринимаемое искушение, не поддаваясь ему. Кто же попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот обрекает себя на упреки, что он слишком удобно устроился. Такой человек не осуществляет самого главного в нравственности – самоограничения, ибо нравственный образ жизни – это реализация практических интересов всего человечества. Он напоминает варваров эпохи переселения народов, которые убивали и каялись в этом, так что покаяние становилось всего лишь приемом, содействующим убийству. Иван Грозный вел себя так же, не иначе; скорее всего, такая сделка с совестью – типично русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственных борений Достоевского. После самых пылких усилий примирить запросы индивидуальных влечений с требованиями человеческого сообщества он вновь возвращается к подчинению мирским и духовным авторитетам, к поклонению царю и христианскому Богу, к черствому русскому национализму, к позиции, к которой менее значительные умы приходили с меньшими затратами сил. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам; будущая культура человечества окажется ему немногим обязана. Вероятно, это позволяет считать, что на такую неудачу он был обречен своим неврозом. По мощи интеллекта и силе любви к людям ему как будто был открыт другой жизненный путь – апостольский....

Борис Парамонов: И дело не в том, что у Достоевского писатель пересилил апостольские тенденции, а в самом характере его проповеди с точки зрения психоанализа. Фрейд видит у Достоевского неизжитые следы Эдипова комплекса, в его случае особенно острого по той причине, что его отца убили крестьяне, мужики. То есть они, мужики, как бы исполнили тайное желание самого Достоевского, ибо в Эдиповом комплексе ребенок-мальчик желает избавиться от отца, чтобы полностью располагать любовью матери. Сходный случай у Шекспира в "Гамлете": он потому медлит с местью Клавдию, что Клавдий, убив отца Гамлета, тем самым реализовал его Эдипово желание. С этим сюжетом Фрейд связывает эпилепсию Достоевского, которую он считает скорее невротическим симптомом, чем органическим заболеванием. Интересно было бы узнать, пишет Фрейд, случались ли у Достоевского эпилептические припадки во время его пребывания на каторге, но, к сожалению, на этот счет у нас данных нет. Свою каторгу Достоевский должен был воспринимать как заслуженное наказание – вот за ту самую Эдипову вину – отнюдь не за чтение письма Белинского Гоголю в кружке Петрашевского. И понеся это заслуженное наказание, Достоевский наконец изжил Эдипов комплекс и полюбил отца – заменив его подставной, но по-отцовски могущественной фигурой российского императора, заслуженно его наказавшего.

Так что монархизм Достоевского – это не идеология, а самая настоящая психология. Частичная сублимация его Эдипова конфликта. А подлинную и полную его сублимацию в писательстве психоанализ, увы, объяснить не может, тут он наталкивается на свои границы, говорит Фрейд.

Иван Толстой: Но, Борис Михайлович, в той вашей работе, которую я упоминал, – "Девочки и мальчики Достоевского", речь шла еще об одном психоаналитическом сюжете. Вы, помнится, приписали Достоевскому латентную, то есть скрытую, репрессированную гомосексуальность; отсюда и мальчики.

Борис Парамонов: Неужели вы, Иван Никитич, полагаете, что я предпринял эту лихую атаку на гения, не имея в тылу другого гения, а именно отца-основателя психоанализа? Фрейд освещает и эту проблему. Он говорит, что одним из приемов изживания Эдипова комплекса – ненависти к отцу – является отождествление с матерью. Мол, если б я был мамой, то отец любил бы меня и не грозил кастрацией. Напомню, что страх кастрации есть у мальчиков непременный элемент их Эдипова комплекса: так наказывается отцом соперничество за мать. Понятно, что всё это переживается бессознательно, не вербализуется, не выходит на уровень сознания. И вот эта идентификация с матерью порождает гомосексуальную установку. Словами самого Фрейда:

Диктор: Страх перед отцом делает ненависть к отцу неприемлемой, кастрация ужасна, как в качестве кары, так и цены любви. Из обоих факторов, вытесняющих ненависть к отцу, первый – непосредственный страх наказания и кастрации – следует считать нормальным, патогеническое усиление привносится, как кажется, лишь другим фактором, боязнью женственной установки. Ярко выраженная бисексуальная склонность становится, таким образом, одним из условий или подтверждений невроза. Эту склонность, очевидно, следует признать и у Достоевского, и она (латентная гомосексуальность) проявляется в дозволенном виде в том значении, какое имела в его жизни дружба с мужчинами, в его странно нежном отношнии к соперникам в любви и в его прекрасном понимании положений, объяснимых лишь вытесненной гомосексуальностью, как на это указывают многочисленные примеры из его произведений.

Борис Парамонов: Фрейд не указывает этих многочисленных произведений, но мы можем сделать это за него. Еще в раннем рассказе "Слабое сердце" его персонаж Вася с восторгом говорит своему другу Аркадию Ивановичу, как они замечательно будут жить втроем, когда Аркадий Иванович женится. Чуть ли не основной эта тема выступает в романе "Униженные и оскорбленные": это Иван Петрович, молодой князь Алеша и Наташа. И уже основной и единственной тема делается в повести "Вечный муж", где герой влюбляется во всех любовников своей жены.

В психоанализе этот сюжет называется "мотив Кандавла". Объясняю в двухтысячный раз. Кандавл – некий древний царь, который хвастался красотой жены перед начальником своей стражи Гигесом и даже однажды заставил ее явиться перед Гигесом нагой. В результате жена (звали ее, кажется, Клития) сговорилась с Гигесом, они убили Кандавла и зажили без него, сами по себе.

Иван Толстой: А ведь в жизни Достоевского был очень схожий эпизод: как он способствовал роману своей будущей первой жены, когда она, оводовев, не пошла за Достоевского, а завела роман с другим, каковому роману он всячески содействовал.

Борис Парамонов: Что и требовалось доказать. Великий Учитель (имею в виду не Достоевского, а Фрейда) даром говорить не будет.

Но основное в анализе, данном Фрейдом, – это, конечно, сюжет замены мысленно убитого самим сыном отца российским императором и родившийся отсюда монархизм и всякая реакционность Достоевского. И я бы добавил сюда еще один завиток – рассказ "Дневника писателя" о пресловутом мужике Марее, который успокоил мальчика Федю, когда ему привиделся волк. Страшный волк – это, конечно, Федин отец, а Марей предстательствует тех мужиков, которые убили разгулявшегося Михаила Достоевского. Вот происхождение мифа о народе-богоносце – индивидуальный чекан, приданный ему Достоевским.

Так что не ищите правды в монархически-православном народничестве Достоевского – это психологическое наваждение, невротический морок.

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

XS
SM
MD
LG