Ссылки для упрощенного доступа

О пеших и конных. Поэтический круг Марины Ефимовой


Алкей и Сафо. Картина Лоуренса Альма-Тадема
Алкей и Сафо. Картина Лоуренса Альма-Тадема

Окончание главы воспоминаний.

Марина Ефимова: 1968 год был последним, когда мы были все вместе. Галя Наринская ушла от Жени и вскоре вышла замуж за Толю Наймана. Для Жени Рейна уход жены был трагедией – которую описать, и обдумать, и оплакать мог только он сам – поэт Рейн:

Кости смешаю, сожму ледяной стакан,

брошу, узнаю, что я проиграл, болван,

взор твой полночный и родинку на плече –

я не нарочно, а так, второпях, вообще.

В Павловском парке толпится девятка муз,

слёзы роняет твой первый, неверный муж.

В Павловском парке вечно лежит зима,

падает занавес, кончено синема.

Так он написал в стихотворении "В Павловском парке" и потом писал об этом еще много раз, в разных стихах, в разное время.

Первой уехала в Москву Галя Наринская, за ней Толя Найман, вскоре за ними – Женя, уже весь – "во мраке". Их отъезд, всех троих, был одним из самых больших огорчений моей жизни.

В 1991 году мы с Игорем выпустили в Америке, в издательстве "Эрмитаж" небольшой сборник стихов Жени Рейна "Против часовой стрелки" – с предисловием Бродского, в котором он пишет:

"Рейн – элегик, но элегик трагический. Главная его тема – конец вещей, конец, говоря шире, – дорогого для него или, по крайней мере, приемлемого миропорядка. Воплощением последнего в стихах Рейна служит город, в котором он вырос; героиня его лирики 60–70-х, переменившая (говоря языком каторжан прошлого века), участь; дружеский круг той же датировки, образовавший тогда, по слову Ахматовой, "волшебный хор" и потерявший с её смертью свой купол. В отличие от обычного у элегиков драматического эффекта, сопутствующего крушению мира или мифа, в отличие от элиотовского "Так кончается мир / Так кончается мир /Так кончается мир, / Не с грохотом, но со всхлипом", гибель миропорядка у Рейна сопровождается пошленьким мотивчиком, шлягером... Более того, гибель миропорядка у этого поэта не единовременна, но постепенна. Рейн – поэт эрозии, распада – человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей, любого двучлена, включая ядерный...".

Но даже скудными дарами жизни он наслаждался с красочным размахом и все их включал в свои стихи

Если Рейн уже и в молодости был "трагическим элегиком" в поэзии, то в жизни – далеко не только им. Он был также эпикурейцем, гурманом, бонвиваном – немножко, насколько это позволяла советская жизнь. Но даже скудными дарами жизни он наслаждался с красочным размахом и все их включал в свои стихи.

"...Как ты похожа лицом-циферблатом,

Прыткая муза истории Клио,

На эту девочку с вычурным бантом,

Жившую столь исступлённо и криво

В скомканном времени, в доме нечистом,

В неразберихе надсада и дрожи,

Ключик полночный, кольцо с аметистом,

Туфли единственные, и всё же

Даже вино, что всегда наготове,

Даже с гусиною кожицей эрос,

Предпочитала законной любови,

Вечно впадая то в ярость, то в ересь.

Если вглядеться в последнюю темень,

Свет ночника вырывает из мрака

Бешеной нежности высшую степень, –

В жизни, как в письмах, помарки с размаха".

Женя Рейн вообще не был чем-то и кем-то одним – как и все они – молодые питерские поэты и прозаики моего поколения. И особенно Бродский. Мне трудно его описать – так он был неуловим и неоднозначен. А то, что он пишет о Рейне в предисловии к сборнику "Против часовой стрелки", во многом применимо к нему самому:

"Поиск фигур, имеющих значение для развития и становления поэта, – пишет он, – теряет в ХХ веке прикладной смысл не столько даже из-за перенаселенности отечественной словесности, сколько из-за сильно возросшего количества факторов, традиционно полагавшихся побочными: ... кинематограф, радио, пресса, граммофон: иной мотивчик... гипнотизирует покрепче зауми".

Для творчества Рейна – на мой взгляд, метрически самого одаренного русского поэта второй половины ХХ века – каденции легкой музыки 30-х и 40-х годов имели не меньшее значение, чем технические достижения Хлебникова, Крученых, Заболоцкого, Сельвинского.

Стихи растут из сора... Сор этот включает в себя всё: не только физический – зрительный, осязательный, обоняемый и акустический – опыт, но и опыт пережитого, избыточного, недополученного, принятого на веру, забытого, прочитанного, преданного. В отличие от большинства современников, Рейн к сору своей жизни относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдает в нем не столько реалиста и натуралиста, сколько именно метафизика или, во всяком случае, индивидуума, инстинктивно ощущающего, что отношения между вещами этого мира суть подстрочный перевод зависимостей, существующих в мире бесконечности... (В конечном счете, поэт и есть бесконечность, облекшаяся в плоть и кровь)".

Бродский всегда стремился куда-то, всегда уходил, даже когда валялся на диване и рассуждал

О молодом Иосифе Бродском осталось в памяти множество отрывочных картин, отрывочных потому, мне кажется, что он всегда стремился куда-то, всегда уходил, даже когда валялся на диване и рассуждал. На многолюдных вечеринках я с болью замечала в толпе его лицо со страдальческим выражением... Через несколько минут поищешь глазами – его уже нет. Я была свидетелем только отрывков его жизни – жизни огромной, несмотря на всего 56 лет от рождения до смерти.

Я вспоминаю несколько прогулок с ним по Питеру, когда он говорил, а я старалась не упустить его мысль. Вернувшись домой, чувствовала себя обессиленной, как после прогулки пешего с конным.

Игорь, с юности занимавшийся историей, интересно описывает свои впечатления от подхода Бродского к истории. Его собственные изыскания представляются ему кропотливой работой картографа, а картины и эпизоды истории в стихах Бродского как будто увидены со спутника. "Мои поиски, – говорит Игорь, – перемещения по земле пастуха со стадом, а Иосифовы – виды, открывшиеся перелетной птице". Возможно, этот уникальный способ познания истории, осмысления истории (как бы с высоты птичьего полета) позволяет поэту увидеть одновременно и дерзко связать "далековатые" события: скажем, гибель полулегендарной царицы Карфагена Дидоны – от любви к полулегендарному герою Энею – и гибель через 6 веков самого города. Стихотворение "Дидона и Эней" начинается незабываемо: "Великий человек смотрел в окно, / а для нее весь мир кончался краем / его широкой греческой туники". А кончается так:

великий муж

Покинул Карфаген. Она стояла

перед костром, который разожгли

под городской стеной её солдаты,

и видела, как в мареве его,

дрожавшем между пламенем и дымом,

беззвучно рассыпался Карфаген

Задолго до пророчества Катона.

Иосиф был не лучшим рассказчиком. Иногда вечерами в доме у Рейнов он начинал воодушевленно объяснять какое-то свое открытие – философское ли, поэтическое ли... при этом он пропускал целые куски рассуждения, имея в виду, что это всем понятно, общеизвестно или уже обговорено и потому очевидно (что далеко не всегда было так). Он прерывал себя бормотанием: "Ну, это понятно, да?.." и шел дальше. Он часто кончал фразы этим коротким вопросительным "да?", словно считая неловким разъяснять нечто само собой разумеющееся. Объясняя что-то, он экал, ставил интонационные многоточия, делал паузы... но после всех этих эканий и задержек непременно шла такая мысль, рассуждение или такая формулировка, которым цены нет.

Любопытно, что это его вопросительное, чуть извиняющееся "да?" в разговоре оказалось страшно заразительным. Так разговаривает друг Иосифа Рома Каплан – впрочем, тут я даже не знаю, кто у кого этим заразился. Теперь так стали говорить многие россияне и эмигранты, которых я вижу и слышу по телевидению. Часто за этой манерой или ничего не стоит, кроме привычки замусоривать язык, или стоит высокомерная уверенность говорящего в том, что с ним нельзя не согласиться.

(В эмиграции, году в 1994-м, когда главой Нью-Йоркского отделения Радио Свобода был Петр Вайль, Бродский стал чаще бывать у нас в студии: читал стихи и даже иногда давал интервью. Обрабатывать эти интервью поручили сотруднице Миле Фиготиной. Мила была хорошим звукооператором и красавицей, но дамой, равнодушной к авторитетам и весьма красноречивой в стиле Брайтон Бич. К тому же и в стахановки она отнюдь не рвалась. Я, слыша все Иосифовы обычные эканья и меканья, боялась, что Мила устроит забастовку. К моему изумлению, Мила, разнеженная и гордая своей ролью, просиживала часами, осторожно вырезая километры пауз и речевого мусора, но бережно оставляя те эканья и даканья, которые были необходимы интонационно или по смыслу, или для ощущения естественности и свободы речи. Она благоговела перед Иосифом. Именно благодаря ей на радио остались удобослушаемые интервью Бродского.)

Людмила Фиготина благоговела перед Иосифом. Именно благодаря ей на радио остались удобослушаемые интервью Бродского

Надо признаться, я часто поражалась тому, какие разные люди любили и уважали Бродского, – люди, которые вряд ли могли не то что ценить, но даже просто знать его поэзию, и даже вообще знать, что он поэт. В 1964 году Яша Гордин и Игорь Ефимов навещали Иосифа в ссылке, в деревне Норинская Архангельской области. Игорь был удивлен тем, как уважительно относились к Иосифу – ссыльному безвестному "тунеядцу" – местные жители, все называли его по имени-отчеству. Они приходили к нему за помощью, он ссужал их иногда деньгами, давал медицинские советы и снабжал лекарствами, которые ему присылали из Питера. Не исключено, что какую-то роль тогда, в 1964 году, играл тот факт, что Иосиф был политзаключенным. В деревнях знали цену такого рода приговорам советского – даже послесталинского – времени. (В книге Игоря Губермана "Прогулки вокруг барака" есть замечательная сцена, в которой двое ссыльных проходят мимо деревенских посиделок, и одна старушка шепчет им вслед жалостливо: "Вот ведь, посадили их, а они люди-то какие хорошие!.." На что стоящий рядом тракторист говорит солидно: "Так ху-вых не содют"). Но дело не только в этом. Я уверена, что чувствительные люди любого уровня знаний и развития способны заметить и уважить талант – не как умение что-то хорошо делать, а как свойство души, смелость души, оригинальность мысли и речи. А в Иосифе Бродском талант был так заметен! Тем более что часто он проявлялся в обычных разговорах, но в необычном выборе слов. В Норинской Иосиф хотел заплатить шоферу грузовика, который довез Яшу и Игоря от станции Коноша. Тот брать деньги отказывался, и тогда Иосиф, взявшись за сердце, сказал: "Слушай, парень, не осложняй мне жизнь!" Парень засмеялся и взял деньги.

(Меня, помню, насмешил уже в эмиграции, в Нью-Йорке служащий гаража при доме, где жил Бродский, – молодой латиноамериканец. Иосиф попросил его о чем-то, и тот весело сказал: "Проф! Для вас сделаю, не беспокойтесь". "Проф"! – то есть профессор. Однажды в Мичигане, в самом начале нашей эмиграции, Иосиф заехал к нам без предупреждения, когда у нас в гостях сидела американка, соседка Профферов, взявшая надо мной шефство, – миссис Банальность. Иосиф попробовал с ней поговорить, потом подпер рукой щеку и сказал по-русски: "Женщина-то – типа хоть кол на голове теши".

На последнем дне рождения Иосифа гости после общих приветствий и обмена любезностями, разделились, как вода и масло, на американских и русских. Русские забрались на второй этаж и устроились на диване и на полу в небольшой верхней гостиной. Иосиф тоже поднялся к нам. Поднялась наверх и маленькая девочка – дочка одного из американских гостей – Иосифова врача-кардиолога. Она забралась на колени к Иосифу и играла с игрушечной гибкой змейкой. Посреди разговора Иосифу позвонила с поздравлениями Сюзан Зонтаг. Он сказал в трубку: "Спасибо, Сюзи. Что делаю? Наслаждаюсь беседой на языке отечества. Но сижу со змеей на груди – как Клеопатра").

В молодости всерьез (и всласть) говорить о поэзии Бродский мог, как мне казалось, со считаными поэтами-сверстниками. Среди них были Женя Рейн, Толя Найман, Яша Гордин, Леша Лосев (тогда известный не стихами, а тем, что был редактором отдела поэзии в детском журнале "Костер)", переводчик Андрей Сергеев и литовский поэт Томас Венцлова, близкий друг Иосифа. Наверное, были и другие люди, мне не знакомые.

Известно, что Бродский любил многих современных (и почти современных) поэтов. Я помню его восхищение Уистеном Оденом, Константиносом Кавафисом, Чеславом Милошем, Томасом Венцлова. Все тогда любили Высоцкого – барда, а Иосиф ценил именно поэтические находки в текстах его песен: редкостное языковое чутье, замечательные рифмы, "особенно составные". Вероятно, он имел в виду, например, эти: "И нам осталось уколоться /и упасть на дно колодца, / и пропасть на дне колодца, /как в Бермудах, навсегда".

Но уже к середине 60-х Евтушенко переквалифицировался из поэтов в народные поэты, а потом в народные трибуны

О двух отечественных знаменитостях – Евтушенко и Вознесенском – не было при мне много сказано (передали, конечно, слова Ахматовой: "Одного у них не отнять – они хорошие эстрадники", но эту ее обидную фразу не повторяли и не смаковали). Иногда мне казалось, что отношение к ним обоим (особенно к Евтушенко) моих друзей – питерских поэтов – напоминало отношение офицеров, оставшихся в строю, к офицерам, сбежавшим на штабную синекуру. Какие многообещающие юношеские стихи были в первых книжках Евтушенко! Я до сих пор помню два-три, уже ставшие романсами: "Со мною вот что происходит: / ко мне мой лучший друг не ходит. / А ходят в праздной суете / разнообразные не те". С 19 лет помню. Но уже к середине 60-х Евтушенко переквалифицировался из поэтов в народные поэты, а потом в народные трибуны – совершенно, впрочем, заслуженно. Одного стихотворения "Бабий яр" достаточно было в то время, чтобы заслужить уважение и восхищение современников. Что уж говорить о его открытом протесте против вторжения в Чехословакию. Оба они – Евтушенко и Вознесенский – жили в Москве, в центре котла, где варились грядущие политические перемены. Трудно было не заразиться гражданственностью, еще труднее – не подменить ею поэзию. Поэт Юрий Кублановский сказал о них, по-моему, очень точно: "Они хотели стать выразителями социализма с человеческим лицом". Действительно, они подменили обрыдлую всем советскую риторику революционным энтузиазмом досталинского духа: "Уберите Ленина с денег!" (в "Патетической поэме" Вознесенского). Бродский однажды все-таки спародировал этот сомнительный призыв – в стихотворении 1970 года – Post aetatem nostrаm:

"В расклеенном на уличных щитах

"Послании к властителям" известный,

известный местный кифаред, кипя,

негодованьем, смело выступает

с призывом Императора убрать

(на следующей строчке) с медных денег.

Толпа жестикулирует. Юнцы,

седые старцы, зрелые мужчины

и знающие грамоте гетеры

единогласно утверждают, что

"такого прежде не было" – при этом

не уточняя, именно чего

"такого":

мужества или холуйства.

Поэзия, должно быть, состоит

в отсутствии отчётливой границы.

Смена тона подарила обоим поэтам (Евтушенко и Вознесенскому) и любовь народного большинства (любящего не поэзию, а сильные чувства), и возможность публиковаться – хоть и не без трудностей. Их уважали даже кагэбэшники. Кто-то из литературных критиков справедливо написал: "Они заразили своим воодушевлением всю страну". Странно, что Евтушенко пожелал похоронить себя рядом с Пастернаком, уместнее было бы – рядом с Некрасовым.

Подмена поэзии гражданственностью и стала, я думаю, основой насмешившего нас всех сюжета, придуманного на ходу Толей Найманом во время визита Евтушенко в Ленинград году в 1967-м. Народ ломился на его выступления, в том числе и в Союзе писателей. Из всех друзей, кажется, только я одна попыталась туда прорваться – из любопытства. Безуспешно. А вечером у Рейнов Толя рассказал свою историю (цитирую по памяти):

"На днях мне звонит мама и говорит: "Толя! Приезжает Евтушенко. Выступает в Союзе писателей. Ты должен достать три билета: мне, Эсфирь Моисеевне и Фриде Марковне". Я говорю: "Мама, да откуда? Я – не член Союза писателей, и связей у меня никаких нет". Мама говорит: "Толя! Я растила тебя одна в тяжелые годы войны, а ты отказываешь мне в самом необходимом. Можем ли мы пропустить такое культурное событие? Достань билеты!" Ну, короче... билетов я достать не смог. Наступает торжественный день, зал Союза писателей набит битком (а Аси Давыдовны, Эсфирь Моисеевны и Фриды Марковны там нет). На сцену выходит администратор и говорит: "Товарищи! У Евгения Александровича Евтушенко – важная конференция в Венеции. Это в Италии. Он срочно туда вылетел, и у нас сегодня быть не сможет". Зал: "Бу-ууу! Бу-ууу!". Администратор говорит: "Товарищи, не огорчайтесь. Сейчас поэт Тютькин прочтет свои стихи ... с тем местом!.. понимаете?.. с тем местом!". Выходит поэт Тютькин и читает: "Ла-ла, ла-ла, / ла-ла, ла-ла, / И дал по морде секретарю парткома!" Зал: "Бу-ууу!" Тютькин читает: "Ла-ла, ла-ла, / И дал по морде секретарю райкома!" Зал по-прежнему – "Бу-уу!". Тютькин читает: "Ла-ла, ла-ла, / И дал по морде секретарю обкома!" И зал: "Ря-а-а-аа!", аплодисменты, овация. А Аси Давыдовны, Эсфирь Моисеевны и Фриды Марковны там нет".

В Питере было тогда много замечательных рассказчиков, импровизаторов и выдумщиков, в чьем устном творчестве концентрировались смешные нелепости советской жизни. Искусным мастером застольного рассказа был художник-иллюстратор Миша Беломлинский – со своей особой манерой, со своей интонацией – прямодушной, обыденной, не предвещавшей смешного и потому – вызывавшей взрывы смеха. У Миши была серия устных миниатюр, якобы рассказанных преподавателем Академии художеств – простоватым и унылым персонажем по имени Иван Иваныч. Одна история называлась "Одноногий еврей":

"Был я как-то членом комиссии по пенсиям для инвалидов войны. И вот приходит один еврей – одноногий, на костылях. Евреи, они, знаете, и вообще неприятные, а этот еще на костылях. Ну, мне мои товарищи и говорят: "Иван Иваныч! Дай ты ему пенсию, пусть только уходит поскорей". А я – нет... Я все его документы проверил. Так он, подлец, оказывается, эту свою ногу еще в Первую мировую потерял, еще в 1914 году!.."

Иван Иваныч в своих историях часто жаловался на нанесенные ему обиды. Одна такая история называлась "Убить человека":

"А вот еще случай был, на практике. Сижу я на берегу речки, пишу этюд. Кругом красота!.. Небо – чистая охра! И вижу, мои студенты с девушками на лодке плывут, красиво так... Я даже руку поднял, чтоб помахать, и вдруг слышу, как один говорит: "Смотрите, девчонки, какой засранец сидит. Это наш преподаватель Иван Иваныч". Вот как одним словом можно человека убить!"

(После этой истории выражение "небо – чистая охра" надолго вошло в наш обиход.)

К моей радости, миниатюры Миши Беломлинского не пропали. В 2010 году он опубликовал их в нью-йоркской газете "Новое русское слово" и прислал мне копии. Удивительно то, что Миша сумел в написанном тексте сохранить устную интонацию. Впрочем, возможно, я просто помню эту интонацию – уже много, много лет.

Игорь был хорошим рассказчиком – смешил нас историями, привезенными из Москвы, с Высших литературных курсов. Например, однажды он услышал, как в соседней комнате общежития провинциальный поэт кричал спьяну: "Никому, блин, не прощу, блин, засорения, блин, русского языка!"

Люда Штерн была мастером. Рассказывая смешные истории из жизни, себя не щадила, не боялась выставлять в смешном свете – первый признак хорошего рассказчика. (В отличие, скажем, от одной из моих тетушек, у которой была масса интереснейших историй из жизни, но про себя она всегда говорила что-нибудь вроде: "Я знаю свой ужасный недостаток – я слишком доверяю людям"). Людины застольные истории, рассказанные в молодости, к сожалению, не сохранились – когда она начала писать, она выбрала совершенно другой стиль. Я помню один из ее рассказов – уже перед самой эмиграцией. Она этот случай и сама описала, но не могу отказать себе в удовольствии его повторить: Москва. Раннее зимнее утро. Страшный мороз. Охраняемая милиционером очередь ждет открытия голландского посольства, где дают визы для выезда в Израиль. Впереди – продрогшая старушка, занявшая очередь, наверное, с ночи. Происходит смена караула. На дежурство встает молодой, свежий, румяный милиционер в белом тулупе, в новеньких валенках и неожиданно говорит старушке: "Ну, бабуля, так кто родил Исаака?" Старушка всплескивает руками и бормочет: "Ой, подождите... Ой, не знаю..." И милиционер весело говорит: "А если не знаешь, зачем едешь?"

Много мелькает передо мной картинок, сценок, разговоров, шуток нашей юности... Помню, как мы с Иосифом идем по улице, на которой распустились и чудно пахнут тополя (что за улица, хоть убей, не помню), и Иосиф все подпрыгивает, надеясь сорвать пахучую ветку, но не допрыгивает, только крошит листья и краснеет от досады... Помню, Толя Найман учит шестилетнего Алешку Гордина, как можно весело прогуляться по улице, "например, с дедушкой". Он берет мальчика под руку, они как бы прогуливаются, и Толя незаметно дает ему сзади ногой пинка. Алешка закатывается смехом, но поглядывает на маму, которая сокрушенно качает головой... Помню, что Тата Рахманова закончила перевод "Хоббита" на даче, и мы все, в очередь с детьми, с наслаждением читали ее перевод в рукописи, передавая друг другу машинописные странички – как самиздат... Помню какую-то выставку-вечеринку в незнакомой квартире с выходом в подворотню. Мы уже уходим. В подворотне – большая лужа, и Женя Рейн подхватывает меня на руки. В это время в подворотню с улицы входит Фима Славинский с приятелем и говорит ему досадливо: "Ну, я ж говорил, что поздно, – видишь, уже женщин выносят"... Помню, что на новоселье в нашей квартире на канале Грибоедова во время танцев выяснилось, что шкаф заметно покачивается, и Яша Гордин стал держать его руками. "Ну, что ж, ты из-за этого не будешь танцевать?" – "Почему?" – сказал Яша и затанцевал, подпирая шкаф...

Но ярче всего я помню любовь молодых тогда поэтов друг к другу. Все посвящали друг другу стихи, сочиняли послания ко дням рождения. Иосиф писал Саше Кушнеру:

"Ничем, поэт, твой юбилей

мы не отметим, кроме лести

рифмованной, поскольку вместе

давно не видим двух рублей..."

А в день рождения Яши Гордина написал целую поэму с такой концовкой:

"Жаме! Нас мало, господа,

и меньше будет нас с годами.

Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,

мы будем праздновать всегда

сей праздник! Прочее – мура.

День этот нами изберётся

днём Добродушья, Благородства –

Днём качеств Гордина – Ура!"

Саша Кушнер, с его чувствительностью, писал посвящения пронзительные, своему другу Андрею Битову, например, в 1962 или даже 61-м году:

Два мальчика, два тихих обормотика,

Ни свитера,

ни плащика,

ни зонтика,

под дождиком на досточке качаются,

И песенки у них уже кончаются...

Яша Гордин посвящал стихи многим. От одного – посвященного всем – у меня до сих пор щемит сердце:

Мы сидим за столом, скоро ночь, в беспорядке посуда,

Но еще соблазнительна сбитая в груды еда,

Всё трезвей разговор, мы сегодня не выйдем отсюда,

Я люблю вас, друзья, оставайтесь со мной навсегда.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG