Ссылки для упрощенного доступа

Деревня. Новая глава из воспоминаний


Константин Коровин. На севере, 1899
Константин Коровин. На севере, 1899

Записки о советской юности

Году в 1967-м меня послал в командировку ленинградский пионерский журнал "Костер", где иногда печатали мои стишки. Требовалось написать очерк о передовом колхозе в Новгородской области – для младших школьников. Почему не о древнем Новгороде, не о вече, кулачных боях, опричниках? Ничего этого я, конечно, не спросила. Как у нас тогда говорили: "В семнадцатом году надо было спрашивать".

Дело было ранней весной, еще без травы и зелени. Места под Новгородом плоские, вода бесчисленных озер неподвижно стоит вровень с землей, даже иногда кажется выпуклой. И над ней – древние белые церкви, всегда в двух образах: настоящем и отраженном.

Вез меня из Новгорода в колхоз немолодой шофер на райкомовской машине, всю дорогу по полколеса в красной глинистой грязи. Мне было стыдно отрывать и его, и машину от его пустяков для моих пустяков и тем самым включаться в общепринятую систему пустяков и глупостей. Но автобус ходил только по другой стороне Волхова.

– А как же колхозники добираются до города?

– А переезжают на лодках устье. Да у них грузовик есть, если что.

– Никогда не думала, что по такой грязи можно так классно водить машину.
И шофер ответил безо всякой рисовки:
– Милая, я родился и вырос в грязи

Шофер оказался асом, и когда мы по весенней развезице благополучно добрались до деревни, я, прощаясь сказала:

– Никогда не думала, что по такой грязи можно так классно водить машину.

И шофер ответил безо всякой рисовки:
– Милая, я родился и вырос в грязи.

Деревня выглядела богатой, но неуютной. Она стояла на границе между красной грязью и розовой водой, и на всю деревню было одно дерево – на островке. Сначала меня привели в огромную, гулкую, кирпичную школу. Дети были бойкие, говорили охотно. Я спрашивала у них, умеет ли кто-нибудь управлять трактором; топили ли они котят; бывали ли в театре; хотят ли в город; что они мне посоветуют сфотографировать в их деревне как самое интересное или красивое; тонул ли кто-нибудь из них; чем бы им хотелось похвастаться; что самое страшное они помнят в жизни... Дети отвечали наперебой, и ни одного живого слова. Ни проблеска оригинальности. Я взмокла, но мой блокнот остался пустым. Реакция детей на журналистку из пионерского журнала была инстинктивной и молниеносной – говорить то, что обычно пишется в таких журналах. В их казенных ответах не было даже смешных ошибок или случайных прелестей местного диалекта. Никто их специально этому не учил, они просто всосали это с молоком матерей, родившихся в 1937 году.

Я попробовала говорить со взрослыми. Но крестьяне все были словно в каком-то оцепенении. Они только улыбались, глядя мимо меня, и в их глазах отражался их предвечерне-розовый, небесно-водяной Солярис. Только одна пожилая тетка насмешила меня. Я искренне восхищалась ее роскошным, ухоженным цветником. Она в это время цепким взглядом осматривала мой плащ и сумку. Наконец я сказала, что у себя на балконе в Ленинграде тоже развожу цветы, потому что очень люблю это дело. Тетка перевела глаза вдаль и сказала с неопределенно насмешливой интонацией: "ДЕла-то – говнА".

Только председатель был полон энтузиазма, похоже, даже и не показного. Говорил страдальчески:

– Вот уж полгода уговариваю несколько старух: переехайте в дом городского типа. Со всеми удобствами. Ваши избенки стыдно людям показать. Нет, уперлись, как бараны.

В комнате, где происходил разговор, кроме меня и председателя, были еще парторг и молоденький учитель, похожий на беленького эстонского мальчика. Парторг сидел на краешке стола и завороженно глядел в окно на розовую воду. Каждый раз, когда председатель обращался к нему за подтверждением, тот начинал шевелиться, с видимым трудом отводил глаза от окна... И каждый раз председатель продолжал, не дождавшись его реакции. Учитель, в отличие от председателя и парторга, был не в ватнике, а в черном костюме и белой рубашке с галстуком. Как только мы с председателем закончили, учитель поспешно пригласил меня переночевать в его квартире. Он с семьей жил как раз в доме городского типа – председательской гордости.

Четырехэтажный дом торчал между водой и грязью, к нему вели дощатые мостки. Когда вошли в дом, запах речной воды и весенней грязи сменился знакомым запахом городского "парадника" – холодной сырости и кошачьей мочи. В окнах на лестничных площадках, казалось, вплотную к стеклам переливались розовым и сиреневым вода и небо. Пока поднимались, несколько раз раздавался внезапный грохот, как будто дом начал рассыпаться по камням. Это, стуча ботинками, пробегали по лестнице дети.

В квартире нас молча и без особого любопытства встретила пожилая крестьянка с тоскливо-неприкаянным лицом и трехлетняя девочка, пропахшая писаньем так, что ее невозможно было взять на руки. Ее красивая молодая мать – завклубом – пришла позже и не сказала за весь вечер ни одного слова.

Одна комната в квартире была обставлена по городскому стандарту: стеллаж с книгами, сервант с посудой, раскладной диван и торшер. Зато во второй комнате и в кухне – просто кое-как сваленные вещи. И ни чистого вида городской квартиры, ни уютной домовитости избы. Канализация была, но не работала, сливали из ковша. Водопровод тоже был, но из крана только капали ржавые капли. Так что воду таскали снизу, из колодца. Поскольку за ужином вся семья упорно и бесстрастно молчала, я говорила только с девочкой, которая оказалась очень смышленой.

Учитель сглотнул и сказал с хищной интонацией:
– Рассказывайте. Про все

Поздно вечером учитель вынул из серванта дорогой коньяк и как-то особенно повел своей мальчиковой головой. В тот же момент все его женщины исчезли, и потом я не слышала из-за двери ни одного звука. Я посмотрела на учителя. Его лицо стало, как у наркомана, который вот-вот забьется в судорогах, если ему не дадут зелья. Испугаться я не испугалась – уж очень он был субтильным по сравнению со мной, но все же приготовилась к сопротивлению. Однако учитель ничего такого не имел в виду. Он сглотнул и сказал с хищной интонацией:

– Рассказывайте. Про все.

Я почему-то сразу догадалась, что его просто мучает духовная жажда. С трудом стряхнув с себя гипнотическую сонливость, исходившую от окна, я начала рассказывать. О брожении умов среди литераторов и ученых... О вспыхнувшей вдруг среди интеллигенции религиозности... О молодом священнике под Суздалем, к которому собираются толпы городских интеллигентов послушать проповеди... О литературном и особенно поэтическом умопомешательстве в столицах... Потом начала читать стихи:

Времена не выбирают,

В них живут и умирают,

Большей пошлости на свете

Нет, чем плакать и пенять.

Будто можно те на эти

Как на рынке поменять...

Учитель похорошел, волосы растрепались, на лбу выступила испарина... Мне уж и самой было не остановиться. Легко было понять, чего ему хочется. Чтобы про него и его поколение, чтобы боль и жалость к себе... и чтобы не было похоже на классиков, которых он сам, обернутых в советскую упаковку, вдалбливает в головы своих учеников... и чтобы понятно... чтобы прямо в сердце.

Отвези ты меня, шеф, в Останкино,

В Останкино, где Титан-кино.

Там работает она билетершею,

На дверях стоит вся замерзшая.

Вся замерзшая, вся продрогшая,

Но любовь свою превозмогшая,

Все понявшая, все постигшая,

Но не предавшая и не простившая...

Я читала и читала, путая поэтов, добавляя своего, когда забывала. Под конец я уже не понимала, что говорю. Учитель ушел, только когда у меня голова стала падать на грудь, как у пьянчужки. Спать оставалось два часа. За окном вода и небо непрерывно меняли цвет, но ночь и темнота так и не наступили.

Наутро председатель и парторг, такой же оцепенелый, как и накануне, повели меня в другую деревню. Опять в школу, только теперь в начальную.

– Да зачем мне в школу? Я там уже была.

Председатель зашикал на меня:

– Нет, там такой человек, заслуженный учитель. Скоро, наверное, будет депутатом. Нельзя миновать.

Неожиданно школа меня проняла. Она помещалась в большой избе с крашеным дощатым полом, чистой и убогой до умиления. Стояла изба посреди яблоневого сада в маленькой глухой деревне Любоежи. В сенях школы на вешалке – пять пальтишек, под ними – пять пар резиновых сапожек. Умывальник над тазом, рядом чистое полотенце. В крошечной учительской на столе – малюсенький глобус и огромный деревянный транспортир.

Заслуженный учитель оказался маленьким горбуном со спокойным и даже красивым большим лицом. Пятеро его ясноглазых учеников слушались движения его бровей, но видно, что не из страха, а от благоговения.

Пятнадцать лет назад он со своими тогдашними учениками посадил этот сад вокруг школы и теперь кормит нынешних яблоками на переменах. Яблоки хранятся всю зиму в школьном подвале. А десять лет назад его ученики посадили рощу на голом берегу Волхова. Она стала настоящим леском.

Горбун величаво прошел со мной и детьми в рощу и там устроил экзамен. Сначала спрашивал меня. Я не могла узнать голые, еще даже без набухших почек деревья, а его малыши знали почти все. По цвету коры, форме почек, по расположению ветвей. Они были в полном восторге, что я ничего не знаю. Прыгали вокруг меня, тихо смеялись, давясь в ладошки. Громко не смели. А потом учитель только показал рукой в сторону школы, и они все послушно побежали и там аккуратно повесили пальтишки и поставили сапоги. Я попросила разрешения послушать урок из сеней.

– Так что сказал нам об этом Владимир Ильич Ленин? – раздался глубокий учительский баритон. – Ответит Коля Сергеев.

И детский захлебывающийся голос на одной высокой ноте, без всякого смысла произнес:

– Владимир Ильич сказал, нам нельзя просить милостыню... у природы...

Учитель спокойно поправил, и ребенок невинно долепетал цитату. Я сразу же тихонько ушла. Председатель с парторгом ждали меня, задумчиво глядя в недостроенный колодец.

На площади перед ремонтной мастерской за проволочным забором стояла оранжевая техника. При нашем появлении от кучки мужиков отделился один – с лицом, в котором красота боролась с грубостью и грубость побеждала. Он издали заорал:

– Так что, председатель, так-разэтак, вот я вышел... (имелось в виду – вышел на работу. После запоя, очевидно)... А машина моя, так-перетак, в ремонте, так-перетак. Работы – ни грамма.

Председатель и парторг поспешно пошли навстречу мужику, сказав мне подождать на берегу у лодки. Председатель тоже издали сказал громко, на всю площадь:

– А кто ее, Гриша, разбил, твою машину?

И обращаясь к толстой продавщице, вышедшей на крыльцо магазина взглянуть на поединок, спросил мимоходом:

– Степанна, это не ты саданула его машину вон об ворота?

Лицо Степанны осталось бесстрастным, только жиры слегка затряслись от смеха. Последнее, что я слышала, заворачивая на тропинку, как маленькая старушка, обращаясь к молчаливой очереди у магазина, рассказывала медовым голоском:

– Иду с Любоеж, вдруг сзади Витька – племяш внучатный – догоняет на мотоцикле своем и грит: "Садись, бабка, подвязу". Ну, села я, а он как пошел!.. да все кружевом, кружевом... Вижу – пьяный он в стельку. Я ему грю: "Витенька, родителька! Дай слезть, отпусти душу на покаянье!" А он мне: "Сиди, б-дь!"

Неожиданно парторг спросил, не отрывая взгляда от воды:
– Знаете, какая у нас главная беда? Пьют мертвую. А почему? Я думаю, им религия нужна

Минут через пятнадцать председатель с парторгом, которым в тот день было, видно, не расстаться, повезли меня на лодке на другой берег Волхова на автобусную станцию. Лица у обоих после разговора с Гришей пошли красными пятнами. Греб председатель. На реке все, как и вчера, было розовым, вода блестела и до головокружения путалась с небом. Посреди реки председатель остановился передохнуть. Стало тихо и неловко. Неожиданно парторг спросил, не отрывая взгляда от воды:

– Знаете, какая у нас главная беда?

– Нет.

– Пьют мертвую. А почему? Каждая баня со стиральной машиной... У каждого мужика – мотоцикл... Заработки такие, каких ни в каком городе нет.

– А как вы думаете, почему они все пьют?

– Я думаю, им религия нужна, – сказал парторг. Председатель крякнул и снова начал грести.

Я понимала, что такая доверчивость требует соучастия, и сказала, что еще неизвестно, смогли бы мы все обрести веру, даже если бы нам разрешили. Может быть, веру надо заслужить.

– А кто ее заслужил? – спросил парторг.

На берегу парторг остановился, как будто желая продолжить разговор, но осторожный председатель не дал:

– Пошли, пошли, философ, – сказал он, стоя за моей спиной и, вероятно, делая знаки парторгу, чтоб не забывался.

Мы пошли гуськом по подсохшей луговой тропе. И шли, и шли, пели птицы, и я забыла, зачем иду. Потом пришлось собирать себя по кусочкам.

Все это я честно записала тогда же, в 1967 году, вернувшись в Ленинград. Но, естественно, в детский журнал этот очерк не взяли. И не только в детский.

Давным давно в каком-то американском журнале я наткнулась на неожиданное эссе Артура Миллера – о привязанности американца к земле. Даже убежденные горожане возятся в ящиках на балконе или на грядке во дворике – каким бы крошечным и бесплодным он ни был. Миллер описывает новоиспеченного домовладельца – потомственного горожанина, с энтузиазмом сажающего за домом овощи. Как правило, посадки не дают урожая или этот урожай пропадает – не прополотый, не политый, не окученный, не подкормленный. У занятого хозяина не хватает времени и уменья. Смирившись, он покупает овощи на рынке и старательно обходит взглядом запущенную и засохшую грядку, пока зима не покроет ее утешительным снегом. Казалось бы, реальность научила его уму-разуму. Но стоит мартовскому солнцу растопить снег, как американец ловит себя на том, что задумчиво стоит, облокотясь на перила крыльца, и выбирает мечтательным взглядом новые места для новых посадок. Миллер не находит этому другого объяснения, кроме заложенной в человеческой природе вечной и непобедимой тяги и любви к земле.

Первая земля в моей жизни – огородики на чужих послевоенных дачах под Ленинградом, куда меня посылали сорвать огурец или вытащить морковку, и я застревала там, не в силах оторваться от чуда крепких пупырчатых огурцов (которые что? выросли вот из этого зернышка?!); или от белых картофелин, которые мы искали, как подарки, в рыхлой земле. В 1945–46-м годах это было еще и оживанием книжных картинок. (В блокадном Ленинграде я видела только пыльную зелень пустырей и дворика за школой, где мы с мальчиком Мишей играли "в семью" – моя кукла была нашим ребенком. Вся игра состояла в том, что мы добывали еду, готовили ее и ели. Травка играла роль зеленого лука, цветы мать-и-мачехи – яичного порошка, а листья одуванчиков – селедки.)

Первой моей деревней была Тарховка – малоизвестный поселок под Питером, на Финском заливе. В 1950-х годах это было укромное место, отделенное от прибрежных дачных поселков болотами и доисторическими, в человеческий рост, камышами, которые постоянно шушукались, даже без ветра. Пляжа не было – так, песок с белой осокой, валуны, кусты шиповника, аромат которого перешибал даже запах моря. В тихой Тарховке обитали неожиданные люди – приветливые, как в северных деревнях, не озлобленные городом, не избалованные дачниками. Все мужчины рыбачили, почти в каждой семье кто-нибудь когда-нибудь утонул в Заливе (службы метеосводок не было). Обитатели Тарховки были ближе к поморам, чем к жителям питерских пригородов. Летом я жила там 15-летней школьницей у родственников своей одноклассницы и на их огороде научилась отличать ростки сорняков от ростков культурных растений, которые почти всегда толще, сочнее и загадочней. Я научилась полоть и не путать молодую зелень моркови с укропом.

И еще я впервые узнала и оценила характеры пригородных и деревенских интеллигентов русского Севера. Уже тогда я (столичная штучка) почувствовала – не без стыда – то, о чем невнимательно читала у Пушкина в "Барышне-крестьянке":

"Те из моих читателей, которые не жили в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! ... Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. ... Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями; но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (индивидуальность), без чего... не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как головные уборы. Сие да будет сказано не в суд и не в осуждение, однако ж наше замечание остается в силе...".

Живя в Америке вот уже сорок лет, я поняла, что это наблюдение Пушкина верно и здесь, и до сих пор. Не только для барышень. Здесь самобытные мужские характеры с самостоятельными, независимыми от "навыков света" (и общественного мнения) взглядами я встречала только в провинции. А большинство профессоров столичных, престижных университетов имеют по любому общезначимому поводу одинаковые мнения. И даже выражают их одинаковыми словами.

В Тарховке летом 1953 года я, 15-летняя, влюбилась в дядю подруги – Николая Константиновича Броневицкого. Он был худым и таким высоким, что все время чуть сутулился, словно не хотел торчать над остальными. Он прошел всю войну (его жена показывала нам ордена), но расспросы мы быстро прекратили, потому что они явно его мучили. Он умел делать все: теплицы, лодки, садовую мебель. Он был начитан, мягок в обращении, но часто подшучивал над нами с подругой и был при этом обидно проницателен. Однажды рассуждая за столом о любви, я сказала, повторяя лихие слова какой-то киногероини: "Я хочу, чтобы меня любили такой, какая я есть". И Николай Константинович спросил: "А ты себе очень нравишься такой, какая ты есть?" Я готова была сгореть со стыда. Но когда мы уезжали, он проводил нас с подругой на станцию, посадил в поезд и крикнул вдогонку: "Девицы! Вообще-то вы обе – прелесть. Но об этом – никому!" И мы уехали веселые и окрыленные. Он был такой настоящий, такой нужный, что когда осенью я узнала о его гибели в Заливе во время шторма, в моем искреннем горе была примесь торжественности – как по случаю общенациональной потери.

Фильмы про колхозы и совхозы, которые мы смотрели в юности, – все эти "Кубанские казаки", "Свинарка и пастух", "Трактористы" – хоть и принимались мной как оперетки (а не как источник информации), все же оставляли во мне надежду, что где-то в России действительно лежит такая вот щедрая, плодородная, восхитительно красивая земля, терпеливо хранящая до поры до времени свое богатство. Подтверждением этой моей надежды была литература – описание земель под Оренбургом, например, в аксаковской "Семейной хронике", которую я читала с упоеньем:

"Что за угодье, что за приволье было тогда на берегах Бугуруслана! Вода такая чистая, что даже в омутах видна была брошенная на дно монетка. Местами росла густая урема из березы, осины, рябины, черемухи, калины и чернотала, вся переплетенная хмелем. Местами росла тучная высокая трава со множеством цветов. Бугуруслан течет по долине, по обеим сторонам его тянутся отлогие, а то и крутые горы, по скатам и отрогам их изобильно рос лес. А поднимешься на гору – там равнина, непочатая степь, чернозем в аршин глубиною... А рыб!.. А всякого зверя в лесах и в степи!.. Словом сказать, это был – да и теперь еще есть – уголок обетованный".

Я читала и перечитывала главу, в которой дед Аксакова – помещик Степан Михайлович Багров – купил землю в тех местах и перевозил туда своих крестьян и все семейство из двух истощенных неправильным хозяйствованием деревень Симбирской губернии – за 400 верст:

"В ту же осень 20 мужиков во главе с дедом отправились в Бугурусланский уезд, взяв с собою сохи, бороны и семенной ржи; на любых местах взодрали они девственную почву, обработали двадцать десятин озимого посеву и посеяли рожь под борону; потом подняли нови еще двадцать десятин – для ярового сева, поставили несколько изб и воротились на зиму домой. В конце зимы другие двадцать человек отправились туда же и с наступившею весною посеяли двадцать десятин ярового хлеба, загородили плетнями дворы и хлевы, сбили глиняные печи, построили маленький господский флигель и опять воротились в Симбирскую губернию. Наконец, в половине июня, чтобы поспеть к Петрову дню, началу сенокоса, потянулись в путь переселенцы".

Я восхищалась тем, как это все умело, толково, вовремя было сделано – чтобы обеспечить себе безбедное начало жизни на новом месте, – не то что переселения нашего времени:

"Чеченов и ингушей выгрузили в голой степи, они нарыли себе земляных нор – Копай-город. Рассказы врача Нины Ивановны о жизни в выдолбленных в мерзлом грунте и накрытых жердями землянках, где по утрам в зыбках находили младенцев с инеем на щеках, были страшны. С первых же дней новоселы образовали кладбище – за два-три года оно сравнялось с местным, которому было 40 лет. Разъяснениям НКВД, что чеченцы и ингуши все поголовно сотрудничали с немцами, местные жители, ссыльных повидавшие, не верили..."

Эта цитата – из романа-идиллии Александра Чудакова "Ложится мгла на старые ступени". Романтичное блоковское название романа к моему радостному изумлению не совсем совпало с его острым, ироничным, безжалостно детальным текстом. И главная тема этих замечательных воспоминаний – искусство выживания в 1940–50-е годы тоже в заповедном, как и у Аксакова, уголке России – в городке на границе с Казахстаном. (Городок этот – у Чудакова "Чебачинск", а в реальности Щучинск – с 1997 года стал частью Казахстана).

У того же Чудакова я жадно вычитываю свидетельства того, что русских крестьян даже советская власть не извела под корень, что дай им хоть малую зацепку, и они вновь покажут свое древнее искусство выживания:

"Чеченцы были последней из волн ссыльнопоселенцев, с начала тридцатых годов накатывавших на Чебачинск. Первой были кулаки из Сальских степей. Наслышанные об ужасах холодной Сибири и тайги, они после своих супесей и суглинков шалели от полуметрового казахстанского чернозема и дармового соснового леса. Скоро все они обстроились добротными пятистенками с глухими бревенчатыми заплотами на сибирский манер, завели обширные огороды, коров, свиней и через четыре-пять лет зажили богаче местных. "Что вы хотите? – говорил дед. – Цвет крестьянства. Не могут не работать".

Чудаков описывает страдания ссыльных и эвакуированных интеллигентов, которые не умели и не хотели возиться в земле:

"...Ну, разве только дворяне, кто в детстве жил в имениях. Вот Анастасия Ивановна Цветаева, когда отбывала ссылку, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: "Где же власть земли? А народные истоки – самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь..."

Человеку для прокорма нужно совсем немного земли

Читая это, я вспомнила один незабываемый урок, преподанный мне в Пушкинских горах году в 65-м. Два-три тогдашних лета Яша Гордин работал в Заповеднике и жил там с семьей: с женой Татой и маленьким Алешкой (заодно и дача). Мы с Игорем как-то приехали к ним ранней осенью, на несколько дней, и они повели нас в гости к одному из постоянных сотрудников Заповедника – молодому человеку, у которого был свой домик и огород размером с комнату в 15–20 квадратных метров. Я была потрясена тем, какой урожай хозяин снимал с этого участка. Картошка, капуста, морковь, свекла, огурцы, кабачки, брюква, репа, зелень, клубника. Все это роскошное, пышное, ядреное. Его семье хватало на всю зиму и весну, и он еще раздавал знакомым. Растил он огород по науке, сам делал компост, уничтожал вредных насекомых и слизняков, устраивал маленькие севообороты, например, сажал на одной грядке то подсолнухи, обедняющие почву, то горох, который ее обогащает. Заметив мое искреннее потрясение, огородник сказал: "Человеку для прокорма нужно совсем немного земли".

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG