Ссылки для упрощенного доступа

Я нигде, кроме России, не была. Эмма Герштейн


Анна Ахматова, Надежда Мандельштам, Эмма Герштейн
Анна Ахматова, Надежда Мандельштам, Эмма Герштейн

Деятели российской культуры о веке двадцатом и о себе. Литературовед, мемуаристка, дружившая с Ахматовой и Мандельштамами, жизнь которой почти совпала с двадцатым веком. Вопросы Эмме Герштейн задают Илья Дадашидзе и Вероника Боде. Эфир 2 октября 2000

Илья Дадашидзе: Эмма Герштейн. Год рождения 1903. Эмма Григорьевна Герштейн родилась в Двинске Витебской губернии в семье врача. Училась в гимназии, затем в единой трудовой школе. Окончила факультет общественных наук МГУ, лермонтовед, автор широко известных мемуаров, опубликованных в 1980-90-х годах, лауреат литературных премий.

Илья Дадашидзе: Эмма Григорьевна, мы начинаем передачу с такого вопроса: самое яркое ваше воспоминание за девяносто пять лет?

Эмма Герштейн: Интимное?

Илья Дадашидзе: Любое, какое вы хотите.

Эмма Герштейн: У меня - интимное. Действительно самое яркое воспоминание - это воспоминание о моем отце, когда он был уже совсем не молод. Он был человек очень резкий, он был хирург, а они там делятся на два типа: говорят, что у одних - "горячий шок", у других - "холодный шок". Так вот, у него был "горячий шок". Он мог и кричать, и распекать, а потом оказывалось, что все о нем говорят, что он большой человек, что когда он с ранеными работал, то показал большой образец. Его задело до самых печенок, когда очень оскорбили мою старшую сестру, его любимую дочь. А со мной были довольно отдаленные отношения, во всяком случае, непростые. И вот когда это произошло, он плакал у меня на плече как ребенок. Это самое яркое воспоминание, особенное, которое у меня остается. Мне хочется его выразить, но, с другой стороны, даже неудобно, потому что это семейные дела. Племянники у меня есть, но они могут и не узнать, что я это говорила здесь.

Илья Дадашидзе: Из мемуаров Эммы Герштейн:

Диктор:

"Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он поднимал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:

…он не способен сам ничего придумать...

…воплощение нетворческого начала…

…тип паразита…

…десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине. Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату:

- У вашего отца детское мышление, - сказал он мне. - Представления обо всем ясные, но примитивные.

Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне:

- Слушай, твой Мандельштам, это же форменный ребенок! Он такие дикости говорил! Какой-то детский лепет!"

Илья Дадашидзе: Эмма Григорьевна, какое для вас лично было самое значительное событие этого века?

Эмма Герштейн: Пожалуй, все-таки революция. Общий подъем. Потому что революция была для определенных групп, которые мы знаем, очень плачевным событием, но, в общем, это был огромный подъем. И не потому, что так верили в то, что происходит, а потому что чувствуется, что идет новое, что уже того не будет, и это сказывалось во всем. Кроме либо обывателей, либо очень умных людей, которые поняли, что происходит, сразу. Но их отправили, как вы знаете, на пароходе из России.

Илья Дадашидзе: А были на этом пароходе те люди, которых вы лично знали?

Эмма Герштейн: Нет, совершенно, я не в том кругу была. Надо представить себе как это было до октября, уже когда была Февральская революция. Выплеснувшиеся толпы людей, которые ходили по улицам, оставляли всюду шелуху от семечек, пели революционные песни, сталкивались - одни пели "Похоронный марш", другие "Варшавянку". И ходили, и ходили, и ходили…

Илья Дадашидзе: А что пели вы? Вы пели "Варшавянку"?

Эмма Герштейн: Нет, я шлялась по улицам. Одна просто. Я вообще их тех, которые ходили по улицам, как Маяковский – "Версты улиц взмахами шагов мну". Я ходила, смотрела, наблюдала людей и в трамваях, и просто ходила. И даже мой положительный брат, который был старше меня на один год, говорил: "Я не могу уважать человека, который проводит время в том, что он ходит по улицам". Это ему казалось очень легковесным.

Эмма Герштейн. 1930-е.
Эмма Герштейн. 1930-е.

Я училась в гимназии, где учились дети высшей интеллигенции. Так получилось. Меня отдали, посоветовали. Во-первых, там было совместное обучение. Тогда этого не было в казенных учебных заведениях, это уже был такой эксперимент. Но это была частная школа, там учились дети актеров Художественного театра, так что мы были в несколько привилегированной среде, в интеллектуальном смысле, но не больше, конечно - никаких там привилегий, тщеславия… Это изгонялось. Там были педагоги, которые не позволили бы никогда кому-то задирать нос.

Я помню, началась революция и были собрания большие, уже не в нашей школе, а вообще в Москве. Выступал Чичерин. Он очень всем нравился, он был нервный, кстати, и он подражал Керенскому. А вообще он был родственник того Чичерина, который был в 19 веке, и еще он был родственником Наркоминдела. Это все один род. Вот его выступления такие нервные. И когда уже все расходились, на стол вскочил один гимназист в грязной шинели, с оборванными пуговицами, расстегнутая гимназическая шинель, он был низкого роста, поэтому он влез на стол, и стал кричать коммунистические речи. И на него, после такого изысканного Чичерина и всей этой аудитории, смотрели довольно небрежно. А когда я пришла в гимназию, то там же были всякие ученики, они говорили: "Как хорошо Попов выступил! Как выкрикивал лозунги!" Вот это уже было различие большое.

...они смотрели на этот портрет Ленина, на это красное сукно на витрине филипповского магазина, и молчали

Илья Дадашидзе: Судьба мальчиков революции, ушедших из гимназистов в большевики, была ясна наперед. Из мемуаров Эммы Герштейн:

Диктор: "Еще в августе 1929 года подруга пригласила меня на десять дней в дом отдыха "Подсолнечное". Кроме моей подруги, я общалась с одной милой женщиной, а с нами подружился один комсомолец. О нервозности, присущей ему и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков. Все это результат гражданской войны, а, может быть, и работа где-нибудь в разведке или просто в ЧК".

Илья Дадашидзе: Уже в первые дни после октября 1917 года в Москве не столько пели, сколько молчали.

Эмма Герштейн: Я шла по Тверской, в магазине Филиппова, в витрине, уже все было красное, там было пусто, кажется, но там висел портрет Ленина. И вот навстречу друг другу шли люди (а там же все гуляли, это же была определенная публика всегда, люди одной касты, но вовсе не знакомые между собой), они смотрели на этот портрет Ленина, на это красное сукно на витрине филипповского магазина, и молчали. Они не были знакомы друг с другом, и вообще они бы уже ничего не сказали, но они переглядывались, они понимали друг друга, понимали, что это идет и что это такое.

Илья Дадашидзе: Из мемуаров Эммы Герштейн:

Диктор: "Очень активная и добрая дочь профессора Успенского была нежно привязана к своему парализованному отцу и к брату. В буфете она всегда покупала на свой скудный заработок конфетки, чтобы побаловать отца. Мы знали о подробностях ее домашней жизни. Бывшую профессорскую квартиру, конечно, уплотнили, но была оставлена проходная комната, служившая им столовой. И как только семья садилась завтракать, соседи проносили через эту столовую свои ночные горшки. Видимо, поведение подобного рода, которому все мы подвергались в большей или меньшей степени, было способом самоутверждения для тех, кто двадцать лет назад не смел входить в господские комнаты без зова или садиться в присутствии благородных хозяев".

Илья Дадашидзе: В первые послеоктябрьские годы главным словом в России было слово "хлеб".

Эмма Герштейн: Кто-то нас надоумил, что надо пойти к спекулянту и там купить хлеб. Я пошла прямо на закат солнца, пришла в Университет, а там, в подвале, был очень расторопный сторож, у них была русская печь, они там с женой (может, дети были, я их не видела) пекли хлеб. И было такое ощущение, как будто это какой-то Платон Каратаев, вдруг такой оазис. И это, собственно, символ, потому что так и жили, черный рынок был. Тот, кто имел возможность и не был принципиален, не голодал, он обращался к спекулянтам все-таки. И вот я оттуда несла буханку. У нас большая семья была, так что была целая буханка теплого, только что выпеченного хлеба. Так домовито, так уютно! Это незабываемое ощущение.

Илья Дадашидзе: В отличие от Петрограда, в Москву октябрьские события пришли незаметно – декретами новой власти на афишных столбах.

Эмма Герштейн: Я прибегаю домой, страшно взволнованная: вот что расклеено, что происходит! А там сидят мой брат, моя двоюродная сестра, а моя сестра играет им на рояле. Уютная такая у нас была гостиная. "Да оставь, нам не интересно это все!" Я была поражена: как можно этого не чувствовать?! Потом прошло столько, сколько прошло до смерти Ленина, я опять так же прихожу (а я еще не знала), и они мне говорят: "Ленин умер. Что ты так побледнела?" Я вовсе не обожала Ленина, но я чувствовала, что это событие, в котором мы участвуем.

Илья Дадашидзе: Еще об одном событии, изменившим миллионы судеб, вспоминает Эмма Герштейн в своих мемуарах:

Диктор: "Папа - член консультации профессоров при Кремлевской больнице. Он лечил Шверника. Высокопоставленный пациент послал ему приглашение на какой-то торжественный вечер, кажется, в самом ВЦСПС. Папа - свежевыбритый, в новом галстуке - с удовольствием поехал туда на машине Санупра Кремля. Он вернулся неожиданно рано. В столовой, стоя у печки, сказал потрясенно: "Кирова убили!" Об этом сообщили на вечере с трибуны. Папа передавал подробности. Когда он сказал, что Кирову выстрелили в затылок, у меня вырвалось: "Это свои". "Только ты можешь так сказать!"- закричал оскорбленно отец и быстро вышел из столовой, хлопнув дверью".

Когда он сказал, что Кирову выстрелили в затылок, у меня вырвалось: "Это свои"

Илья Дадашидзе: Июнь 1941 Эмма Герштейн встретила в Москве.

Диктор: "Мне приснился незабываемый по ощущению сон, как "предчувствие блаженства", по слову Лермонтова. Предметного его содержания я не помню, но возник он на необычном фоне. За окном что-то происходило, шли машины, наступавшая на минуту тишина прерывалась нестройным хором грубых мужских голосов, и опять этот однообразный грохот тяжелого транспорта, бог знает как попавшего на нашу глухую улицу. Он меня будит и опять убаюкивает. Я просыпаюсь окончательно уже полным утром, лежу, не встаю, стараюсь удержать еще несколько минут непонятное чувство смутной радости, владевшее мною всю ночь. Внезапно дверь без стука распахивается, в комнату стремительно входит мама, никакого "с добрым утром", она произносит только два слова: "Германия напала". Почему перед бедой часто снятся счастливые сны?"

Осип Мандельштам
Осип Мандельштам

Эмма Герштейн: Мы еще в тылу, мы в Москве, у нас напротив кафе рядом с Историческим музеем, где мы работали. А там появляются люди растерянные и один рассказывает, как он был у себя в деревне (не мужик - то ли он по делам был, то ли у родных) и вдруг там появились немцы. Они не ждали их, но уже слышали, и девки все надели на себя какие-то рогожи, намазали лицо углем, чтобы казаться старыми уродинами. Рассказчик подошел к плетню, смотрит, а там – немцы. Интерес был для меня - как он говорил это, русская манера говорить. Без патетики, без восклицаний, эпически. Я пыталась спрашивать в госпиталях, чтобы они рассказали. Они ничего не рассказывали. Я говорю: "А кто командовал, кто вас выводил?" А там уже не разбирались, кто лучше сообразит, за тем и шли маленькими кучками, выбирались из окружения, предоставленные самим себе.

А я приходила им рассказывать про Лермонтова, культуру, видите ли. Но я попыталась так рассказать, чтобы им было интересно. И один очень трепетал от того, что я рассказывала, и сказал, что вел дневник. Я его попросила: "Покажи мне этот дневник". А в следующий раз, когда я пришла, ни за что не давал. Ему, конечно, окружающие сказали: "Ты что, с ума сошел? Ты даешь дневник? Это все политруки! Зачем они сюда ходят?" И он ни за что мне уже не дал.

Илья Дадашидзе: Одни из самых ярких воспоминаний Эммы Герштейн о войне датированы первыми послевоенными годами.

Эмма Герштейн: Наши девушки, многие и моложе меня, ездили по госпиталям. И одна из них там влюбилась в кого-то на фронте. Взаимно. И вот - День Победы. Действительно, настоящий, первый, когда бросали знамена гитлеровские. И очень много было партий счастливых таких. И я видела, что эта наша сотрудница была такая счастливая, у нее было такое детское лицо от счастья! А потом пошла борьба с космополитизмом, и этому ее жениху полковник запретил жениться. Она еврейка была. И она поблекла раз и навсегда. Потом она вышла замуж. За кого? За друга детства. Всегда у еврейской девушки в доме есть друг детства, который всю жизнь ее любил.

Илья Дадашидзе: Осип Мандельштам однажды сказал: "Попробуйте меня от века оторвать, ручаюсь вам - себе свернете шею". Скажите, вот ваши отношения с веком? Отстраняетесь вы от него или все-таки считаете себя плоть от плоти века?

Эмма Герштейн: Плоть от плоти. И то, что вы сейчас процитировали Мандельштама, я совершенно с ним согласна. И хотя у него было стихотворение:

Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.

Но он как-то это по настроению. Но, вообще – "попробуйте меня от века оторвать", то есть что мы все равно дети века, в который мы вносим свою лепту.

Илья Дадашидзе: Какую лепту в свой век внесли вы?

Эмма Герштейн: Я не знаю, я об этом никогда не думала, о том, сколько, что я сделала. Я чувствовала, что я современник. Хотя, особенно если это обыватели, посредственные люди, они всегда говорят: ну, вы же не знаете жизни, это мы знаем жизнь. А мы этого не чувствовали. Я говорю "мы", потому что мы все-таки были определенно связаны между собой.

Илья Дадашидзе: Если бы у вас была возможность выбрать себе другое столетие – 17 век, 18, 19, 10 - в каком столетии вы бы хотели жить?

Эмма Герштейн: В двадцатом только, как оно ни ужасно.

Илья Дадашидзе: Почему?

Эмма Герштейн: Не знаю… Я с ним связана.

Илья Дадашидзе: А могли бы вы себя представить в 19 веке, во времена Апухтина, скажем?

Эмма Герштейн: Ни в коем случае! И во времена Надсона – нет.

Илья Дадашидзе: А чем вам так этот век притягателен?

Эмма Герштейн: Воздухом, которой кругом. Как он ни страшен, ни ужасен, но каждый раз мы с ним связаны как бы мы к нему ни относились. Нам некуда деваться от него. Он мне не мил, а просто он… Ну, жизнь, чем вам мила жизнь? Она есть. Так же есть этот век, этот воздух. Я человек этого столетия, современный человек. Сейчас я написала работу, дополнение к моим мемуарам, это такое резюме о Мандельштаме и об Ахматовой. Про Мандельштама я сейчас не скажу, но про Ахматову. Новый человек. Она была современницей и Джойса, и Ницше, и Кафки, которого она даже не могла в юности читать, его же тогда не знали, но она уже тогда выражала в своей поэзии психологию нового человека 20 столетия и говорила об этом. Мы хотели жить в 20 веке, а не в 19. У меня по этому поводу целая работа написана.

Илья Дадашидзе: Что такое, по-вашему, человек 20 века, чем он отличается от человека 19 века? Есть ли какие-то отличия?

Эмма Герштейн: Да. Это невротики все. Но они очень много проницают на этом пути невротическом. Сологуб говорил, что когда появилась Ахматова, критики вовсе не хотели ее возвеличивать, критиковали, хотя были и такие, которые ее понимали. А это сделали читатели. А почему? Потому что это был новый человек, нервный человек, другая была психика уже. И все эти изломы, которых у Ахматовой ранней так много, любовные всякие, это уже было близко очень многим, чего она сама не ожидала, но так случилось. Это есть человек 20 века.

Ахматова - это был новый человек, нервный человек, другая была психика уже

Илья Дадашидзе: Из мемуаров Эммы Герштейн об Анне Ахматовой:

Диктор: "Спустя год после первого инфаркта Анна Андреевна настолько окрепла, что мы поехали в Коломенское на троллейбусе, потом долго еще шли пешком вверх по тропинке, в пыли и под солнцем. Церковь Вознесения была открыта, Анна Андреевна молча смотрела на сужающиеся своды уходящего ввысь храма, на царское место, где, как нам сообщили, сиживал Иван Грозный, и, выйдя на воздух, прошептала: "Как страшно". Она живо представила себе, как царь тут сидел и думал о своих жестоких делах. Возвращаясь домой, мы подошли к пивному ларьку, где я хотела прикупить папирос. Очередь расступилась, но Анна Андреевна объявила, что хочет пить. Продавец протянул ей полную кружку пива. Она, не отрываясь, выпила ее до дна. И чем больше она запрокидывала голову, тем большее уважение отражалось в глазах окружавших нас рабочих. Она поставила на прилавок пустую кружку под их одобрительное кряканье и сдержанные возгласы удивления".

Анна Ахматова, 1964. Фото Б. Виленкина, ТАСС
Анна Ахматова, 1964. Фото Б. Виленкина, ТАСС

Илья Дадашидзе: Эта программа имеет название по строке Мандельштама: "И мы там пили мед". Как эти слова относятся к вам? Пили ли вы мед?

Эмма Герштейн: Нет, этого я не могу сказать.

Илья Дадашидзе: А чего было больше в вашей жизни, хорошего или плохого?

Эмма Герштейн: Не знаю, смотря какие периоды.

Илья Дадашидзе: И какой период был самый счастливый?

Эмма Герштейн: Вот сейчас, последний, потому что я стала хорошо писать.

Илья Дадашидзе: "И мы там пили мед", - фраза многозначная, она подразумевает еще такую вещь как взаимоотношения с властью. Ладили ли вы с ней, давала ли она вам пить мед?

Эмма Герштейн: Нет, никогда. Когда я поступила в университет, я была ужасе, я боялась этого сотрудничества с их песнями, с их общежитиями, с их стадностью. Это они называли "коллективом", а я видела, что они ходят колоннами, приходят на лекции и начинают петь песни, танцевали под духовой оркестр. Я так не привыкла, это было уже чужим.

Илья Дадашидзе: Ну, хорошо, вы относились к власти с боязнью и опаской, а как относилась к вам власть?

Эмма Герштейн: Относилась плохо ко мне, я была им чужой. А потом я сдружилась с Мандельштамами. Он же указал на меня как на близкого человека, как на слушателя его этой страшной эпиграммы: "Мы живем, под собою не чуя страны…". Так мне не было ходу никакого. Его спросили уже на следствии, сейчас есть материалы, они напечатаны: "Кому вы читали?" И он назвал несколько человек, не всех, но назвал, и среди них меня как подругу Надежды Яковлевны. Его спросили подробнее, он очень точно указал, где я работаю. Работа была жалкая, потому что я не делала никакой карьеры, но он указал. Я была в отпуске тогда, и когда я вернулась, меня вызвали, там был Литвин-Седой, начальник всего (это была одна из частей ВЦСПС) и сказал, чтобы я уходила немедленно. Я сказала, что я должна сдать свои дела. Он говорит: "Не надо, уходите". Не объясняя причин.

Илья Дадашидзе: Напомню нашим слушателям, что Эмма Герштейн ведет речь об эпиграмме Осипа Мандельштама на Сталина, за которую поэт был сослан сначала в Чердынь, а затем в Воронеж, и которая стала причиной его гибели в годы ежовщины. Из мемуаров Эммы Герштейн:

Диктор: "Была у Мандельштамов одна знакомая семья: адвокат О., его жена и маленькая дочь. Как-то, выйдя на улицу, они увидели очередь в ЗАГС, который помещался в том же доме, где они жили. В ЗАГСе, как известно, регистрируют браки, разводы, рождение детей и смерти. Девочка запомнила только последнюю категорию и простодушно спросила: "Это за гробами стоят?" Замечание ребенка показалось апокалиптическим. Мы не знали тогда, что миллионы наших соотечественников будут похоронены без гробов, а что среди них будет Осип Эмильевич мне, по крайней мере, в голову еще не приходило".

я вообще нигде не была, кроме России

Илья Дадашидзе: Чего, по-вашему, не хватает этому столетию, чем это столетие обделено и чем, в этом смысле, должен отличаться следующий век?

Эмма Герштейн: Ну, для России это одно, а так я не знаю, я вообще нигде не была, кроме России.

Илья Дадашидзе: А для России чем?

Эмма Герштейн: Они должны нам родить новых людей здоровых, а этого сразу не будет. Как вы видите, очень большие уклоны - патриотизм губительный, совершенно неправильный, искаженный. Надо надеяться, что эта раса восстановится и тогда будет давать то, что русские всегда давали.

Илья Дадашидзе: А что они давали?

Эмма Герштейн: И Толстого, и Пушкина. Это какие-то чудеса. Толстой - это чудо. Не потому, что он такой хороший, а потому что он одарен особым чутьем. Ну, что говорить, о Толстом так не скажешь. А музыка?

Верника Боде: Об искусстве первых послереволюционных лет, «в года мытарств, во времена /Немыслимого быта…».

Эмма Герштейн: Был страшный голод, тем не менее, Кусевицкий давал свои концерты. Тогда была для дирижера симфонического оркестра определенная форма. Так, как сейчас одеваются… Ну, сейчас вообще свободно, такие очень широкие кушаки, шарф - этого ничего не было. Надо было быть в галстуке, пиджаке - определенный костюм для эстрады. Но, дикий холод, в консерватории же не топят, а люди идут на репетиции. Мы ходили. У Кусевицкого был только очень длинный теплый шарф, но это было кашне, не более, не платок, не плед, боже сохрани, этого он не мог себе позволить. И он играл.

Был страшный голод, тем не менее, Кусевицкий давал свои концерты...

Он всегда исполнял "Кол Нидрей" и давал симфонические концерты. Но интересно, что публика приезжала со всех концов Москвы, когда почти не было трамвайного движения. Мостовые не чистили, очень часто ездили зимой на санях, которые падали, потому что были сугробы, но появлялись люди, которые слушали эту музыку. Это была особая аудитория. Приезжали в таких костюмах потертых, брюки блестели, и сидели многие с партитурами, следили как он исполняет, как знатоки. Это средняя интеллигенция, казалось бы. Это мало кто помнит.

Я ходила во все театры тогда, но на меня произвел неотразимое впечатление спектакль Мейерхольда "Великодушный рогоносец". Причем потом, уже в 50-м году, мне пришлось читать интервью с Ильинским, и он там очень отрицательно говорил об этом спектакле. Мне это было так странно… Оказывается, он не любил Бабанову, он говорил, что ему так не нравилась Бабанова как женщина, что он не мог играть, просил, чтобы ему дали другую актрису. А зрители этого спектакля делились на яростных поклонников Бабановой, которые отбивали себе руки (она действительно была исключительна), а другие - на таких же яростных поклонников Ильинского.

Занавеса не было. Там был большой задник, это была большая кирпичная стена, это напоминало завод, и там ходили люди, актеры в прозодежде, то есть, они все были одинаково одеты. А там же очень резкий сюжет. И меня спрашивал отец, я помню: "Как, тебе нравится этот спектакль?!" Я же была очень молода ещё. А эта чечетка! А я этого всего не замечала, а замечала ритм этого всего. И потом мне больше всего нравилась эта кирпичная стена, это, казалось бы, отсутствие воздуха, эта биомеханика…. А потом я говорила с помощником Мейерхольда, это жена Гарина, вот тогда, в 50-м. Там же все биомеханика, очень много гимнастики, циркачества. Она говорила, что не было никаких перемен рубашек, ничего не выжимали. Про Ильинского говорила, что все было чисто и аккуратно, все было выверено, каждый жест. А Мейерхольд сидел рядом с ней (в 9 ряду, кажется, они сидели) и говорил: "Что они говорят?!"

Всеволод Мейерхольд
Всеволод Мейерхольд

Илья Дадашидзе: Из тех людей, которые жили в 20 веке, которые были знаковыми фигурами, кто и почему больше всего среди музыкантов, среди поэтов, среди писателей, среди политиков более всего близок вам?

Эмма Герштейн: У меня был Блок любимый поэт, очень рано, затем Ибсен. И, вообще, у меня вырабатывалась психология человека 20 века. Другое дело, преуспела ли я на этом пути? Нет. Не было доступно ничего потом. Я уже ничего не видела, не читала, очень мало видела картин в кино, на которые все ходили, но было очень трудно попасть туда. Многие молодые люди очень раздражали, которые ходили и говорили: «Антониони, Антониони….». А они всегда были такие, молодые люди. Вот когда были формалисты, такая была форма – большие круглые очки (обязательно, без очков нельзя!), пиджак и брюки, и под пиджаком какой-нибудь жилет вязаный, не тройка банальная, а вот какой-нибудь джемпер, свитер. И они говорили о литературе: "Да, хорошо сделанная вещь…". Не иначе, никаких сантиментов! Они были формалисты. Но это всегда при всякой школе есть такой тип.

Поэтому, когда тут были показы западных картин… Была очень, по-моему, неудачная картина, в ЦДЛ она шла, "Джульетта и духи" Феллини. Она мне очень не понравилась, за исключением цвета, цвет там был замечательный. А потом вот "Восемь с половиной", это – да, потрясающее впечатление! Хотя я не понимала все. Вот сейчас, когда шла "Кинодвадцатка" у вас на "Свободе", там много говорилось о любимых картинах, и я многое узнала, поняла, для меня это имело большое значение, вся эта передача. Но, только западное кино, а эти меня не интересовали.

Илья Дадашидзе: То есть, вы всегда были западником?

Эмма Герштейн: Нет.

Илья Дадашидзе: А почему вас больше всего интересовало западное кино?

Обложка воспоминаний Эммы Герштейн. Москва, издательство Захарова.
Обложка воспоминаний Эммы Герштейн. Москва, издательство Захарова.

Эмма Герштейн: Потому что это другой класс просто кино! Нельзя сравнить! И у меня была такая идея, даже ложная, вероятно, такое чувство, что кино - это искусство 20 века. То, что сейчас все эти клипы, я даже на них не смотрю, но я знаю, что в любом доме можно смотреть любые фильмы. Это же не то. А когда приходили в темный зал…. Ну, были такие любители, которые пользовались этим, чтобы просто встретиться, но это не те, которые интересовались кино, сидели в задних рядах в темноте, чтобы всякие любовные дела.. А вообще, это же было событие для каждого, кто приходил. И сейчас, когда была эта кинодвадцатка у вас, то каждый вспоминал больше даже, чем он видел в данном фильме, о котором шла речь. Все вспоминали, как они ходили в "Ударник". Так они там еще что-то видели, кроме этих замечательных фильмов. Там все более и более обнаженная эротика, не хочу говорить "секс", терпеть не могу этого слова. Конечно, это производило очень больше впечатление на нашу аскетическую молодёжь. Но там было что-то добавочное. Я близко жила от этого "Ударника", я там смотрела "Путёвку в жизнь". Надо мной смеялись, что я хожу, чтобы специально слушать блатные песни. А остальное меня совершенно не интересовало.

Илья Дадашидзе: Вам нравятся блатные песни?

Эмма Герштейн: Да, я люблю. Не теперешние, они же такие похабные, нет, этого я не люблю, я не так воспитана.

Илья Дадашидзе: Отвечая на вопрос, кто из людей искусства 20 века ей особенно близок, Эмма Герштейн назвала Блока. Что же касается тех, с кем Эмму Григорьевну связывали самые тесные личные отношения, это Анна Ахматова и Лев Гумилев, Осип и Надежда Мандельштам, Николай Харджиев, Лидия Чуковская.

Из мемуаров Эммы Герштейн:

Диктор: "Ахматова прочла мне свое новое стихотворение, а я не сразу уловила, почему оно называется "Мартовская элегия". Она охотно заговорила: "В марте, когда начинает таять снег, всегда кажется, что кто-то со двора приник к окну". Меня потряс тогда образ надежды и обновления, завершающий эту элегию:

И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает…
Кто же бродит опять у крыльца
И по имени нас окликает?

XS
SM
MD
LG