Ссылки для упрощенного доступа

Андрей Синявский





Иван Толстой: Только что в Москве прошли Вторые чтения, посвященные творчеству и биографии писателя и его героя Абрама Терца. Удивительное дело: уже 11 лет со смерти Синявского, а его книги и взгляды по-прежнему вызывают споры. В сегодняшней программе мы постараемся показать Андрея Донатовича с разных сторон и послушаем, как о нем спорят.


Вот первый спорщик – поэт Игорь Померанцев. Его тезис такой: Синявский никак не войдет в русский литературный канон.



Игорь Померанцев: Я думаю, что дела у Андрея Синявского, в отличие от Абрама Терца, хороши. Он входит в канон литературоведения, он автор замечательной для своего времени, да и просто замечательной статьи о социалистическом реализме, кроме того, он знаменитая и очень удобная полемическая фигура для патриотов, я имею в виду для патриотов с учащенным пульсом, патриотов с повышенной температурой. Причем, я говорю не только о русских патриотах, но и об израильских патриотах, выходцах из Советского Союза. Вот он такая красная тряпка для них. Хотя он сам себя считал, скорее, славянофилом, и я бы сказал, что он патриот-трезвенник. Есть модное выражение «евроскептики», можно было бы сказать «русскоскептик», но я думаю, что он трезвенник, патриот-трезвенник.


Но у Абрама Терца дела, по-моему, не очень пока что хороши. Почему? Я думаю, что дело даже не в фамилии, например, Гроссман -не арийское имя, Ильф - не арийское имя, но, тем не менее, они входят в канон советской и русской литературы. Дело, думаю, вот в чем. Я хочу вспомнить другую фигуру, своего однофамильца. В 1953 году, в декабре, он опубликовал в «Новом мире» статью об искренности в литературе. И поскольку говорить об искренности в советском контексте - это всегда политика, эта статья, тоже по-своему замечательная для своего времени, вызвала и критику, и отповедь, и осуждение. Но, глядя на саму проблему искренности в литературе, понимаешь, что определяющей в этой статье была, конечно, политика, поскольку в Советском Союзе шнурок завяжешь - и это уже политика. А честно говоря, самые искренние писатели - это графоманы. Самые искренние и эмоциональные. Поэтому статья моего однофамильца в контексте своего времени - она замечательная, как мета, как знак.


И есть еще одна сакральная корова в нашей Индии. Это материя и это слово «правда». Правда - эта священная корова, как шагаловский образ, - витает над русской литературой, она витает над советской литературой. Вы знаете, я без малого тридцать лет живу в Западной Европе, и волей-неволей приходится общаться и с писателями из свободных стран. Никогда ни от одного писателя из свободной страны я не слышал слова «правда». Я говорю об этом без иронии, без скепсиса. Дело просто в том, что правда, как эстетическая категория, она интересна и важна писателям, которые живут и работают в авторитарных и тоталитарных странах. Свободному писателю правда не нужна, это вообще не предмет. Материя писателя свободного - это слово или слова, то есть язык, это дыхание, синтаксис, ну и, конечно, преломление реальности.


Так вот, Абрам Терц, даже когда он жил и писал в Советском Союзе, ему было совершенно наплевать на искренность, на правду, он был свободным художником, он был свободным писателем. И до тех пор, пока искренность и правда не уйдут из русского литературного контекста, у Абрама Терца не будет карьеры.



Иван Толстой: Когда вы впервые прочли Синявского, он вам пришелся по шерсти или против шерсти? Я имею в виду, были ли вы уже от природы, от воспитания, от опыта литературного подготовлены к такому явлению, как Абрам Терц, или он перешерстил вас и причесал по-новому?



Игорь Померанцев: Синявский, он же Абрам Терц, был человеком другого поколения. Я уже вырос на перегное хорошем, много чего было уже переведено, много было чего издано после 1956 года, да и жил я в провинции, поэтому был модернистом. А как раз Синявскому пришлось туго, он жил на сухом пайке, ему во многом помогала замечательная интуиция, он просто физически читал очень мало американских, немецкий, французских текстов, но инстинктивно, от рождения, он был предателем своего поколения. Это тот редкий случай, когда я одобрительно говорю «предатель». Для него все-таки красота, образ, преломление реальности, дыхание слова были куда важнее, чем искренность или правда.



Иван Толстой: Сознайтесь, вам когда-нибудь хотелось у Терца или у Синявского что-нибудь стибрить для себя?



Игорь Померанцев: Мне очень понравились «Прогулки с Пушкиным». Я думаю, это была первая книга Андрея Синявского, Абрама Терца, если угодно, которую я прочел. И, конечно, я был в восторге, я помню это ощущение легкости, жеста, игры именно того, чего так не хватало советской и русской литературе. Так что эти «прогулки» были для меня очень важными и во всех отношениях приятными.



Иван Толстой: Я попросил вдову Андрея Синявского Марию Васильевну Розанову откликнуться на эти размышления Игоря Померанцева.



Мария Розанова: Игорь Померанцев абсолютно прав. Начет того, что правда даже не на втором, а на каком-то 45 месте, это все чистая правда. Потому что правдой становится иногда то, что в первую минуту кажется абсолютным вымыслом, и то, что много лет преподносится как правда, вдруг взрывается и оказывается, что мы много лет жрали абсолютно несъедобный кусок и думали, что это правда.



Иван Толстой: Это читательское неприятие в какой-то мере угнетало Синявского?



Мария Розанова: Его угнетало неумение людей читать, вот, что его угнетало. Он никогда не мог понять, почему слово, которое надо понимать все-таки как метафору, читается совершенно буквально. Вот это его страшно угнетало, раздражало и приводило иногда в полную ярость.



Иван Толстой: Считал ли он, что просто есть читатели, которым на роду написано не понимать, и что надо их в таком непонимании и оставить?



Мария Розанова: Он не думал, что их так много, он не думал, что он писатель настолько для немногих. Он не думал, что на свете так много идиотов, скажем так. Когда однажды не кто-нибудь, а Георгий Владимов, казалось бы, писатель, прекрасный писатель, который целое сочинение-метафору написал, про собачку, видите ли, спросил совершенно серьезно у Синявского, без чего-нибудь такого нехорошего: «Скажите, Андрей Донатович, а с чего вы взяли, что у Пушкина были тонкие ножки? Он же был гимнастический человек, и к тому же эротические. Откуда вы это взяли?». Синявский потом очень долго разводил ручками и говорил: «Он же писатель! Кто, кто читатель?!». Должна сказать, что я на этом всемирном идиотизме, скажем цинично, неплохо заработала. Иногда Синявский говорил, что я его единственный читатель. Это было очень приятно.



Иван Толстой: К разговору об Андрее Синявском пора подключить его самого. В 95-м году беседу с писателем записал наш парижский корреспондент Дмитрий Савицкий. Вот фрагменты разговора. Речь о различии Синявского и Терца.



Андрей Синявский: Я разделю эти понятия - писатель и человек. Человек – вот я, Андрей Синявский. Человек тихий, смирный, никого не трогает. Ну, профессор, ну, в общем, ординарная личность. А Терц, я бы сказал, это моя литературная маска. Не только псевдоним, а литературная маска, которая, конечно, совпадает где-то с моим внутренним Я, но, вместе с тем, это более утрированное лицо, связанное, в значительной мере, с особенностями стиля. Вообще человек и стиль для меня не вполне совпадают. Поэтому Абрама Терца я даже визуально представляю себе по-другому. У меня, например, борода. У Абрама Терца никакой бороды нет. Он моложе меня, выше меня ростом. Это такой худощавый человек, ходит руки в брюки. Может, у него есть усики, кепка, надвинутая на брови, в кармане нож. Это связано с тем, что я взял это имя в одной песне: «Абрашка Терц - карманщик всем известный…». Это отвечает каким-то особенностям, потребностям моего стиля, языка. Человек гораздо более смелый, чем я, Синявский, и авантюрный. Для меня это персонаж лишь отчасти совпадающий с моей личностью.



Дмитрий Савицкий: У вас бывают с ним проблемы? Как вы вообще вместе живете? Он вам мешает иногда? Вы ссоритесь? Приходится ли вам между собой делить Марью Васильевну?



Андрей Синявский: Дело в том, что я люблю больше Абрама Терца, чем Андрея Синявского. Это естественно для каждого писателя, наверное. Писатель любит в себе больше писателя, чем свою человеческую личность. Поэтому главная моя внутренняя ставка - это, конечно, Абрам Терц. Это для меня самое главное. А Андрей Синявский - преподаватель, критик - это уже все вторично. А с Марьей Васильевной, поскольку она сама женщина склонная к авантюрам, к таким резким жестам, то ей, конечно, больше нравится Абрам Терц, чем Андрей Синявский.



Дмитрий Савицкий: То есть, она с ним вам изменяет?



Андрей Синявский: Да, она даже говорит: «Какой ты Абрам Терц?! Это я - Абрам Терц!».



Дмитрий Савицкий: Это я давно подозревал. Скажите, как это происходит на деле. Допустим, к вам приезжают журналисты из американского журнала или вы выступаете на каком-нибудь конгрессе, и к вам обращаются, как к Абраму Терцу. Куда в этот момент уходит Андрей Синявский и как появляется в этот момент из вас Абрам Терц?



Андрей Синявский: Видите ли, Абрам Терц так просто появиться не может, он появляется на бумаге. А я же не хожу на руках, не прыгаю через стулья. А Абрам Терц может ходить на руках и прыгать через стулья. А я человек уже старенький, мне не до таких прыжков.



Дмитрий Савицкий: То есть, насколько я понимаю, ваши документы оформлены все-таки не на Абрама Терца во Франции, а на Андрея Синявского?



Андрей Синявский: Конечно, я пенсионер….



Дмитрий Савицкий: Давайте вернемся к Андрею Синявскому. Андрей Синявский сегодня и Андрей Синявский 40 лет назад - арест, процесс… Какая разница между двумя Андреями Синявскими, учитывая, конечно и лагерный опыт, и более 20 лет жизни на Западе?



Андрей Синявский: Почему появился Абрам Терц? Я с самого начала как-то понял, что в России, в советской России, я печататься не смогу, поэтому писал сразу как Абрам Терц, с расчетом на то, чтобы переслать рукописи на Запад и печататься на Западе. В России я ведь даже не пытался разносить свои рукописи по каким-то журналам. Просто я был достаточно в курсе дел литературной жизни и понимал, что это не для меня. И поэтому с самого начала Абрам Терц - это прыжок на Запад.



Дмитрий Савицкий: То есть, Абрам Терц в каком-то смысле - это свободный Синявский, освободившийся. Он – свободный, и он же вас и освободил, в свою очередь?



Андрей Синявский: Да, хотя он меня и посадил в тюрьму.



Дмитрий Савицкий: Я думаю, вы ему сказали пару слов, когда вышли?



Дмитрий Савицкий: Нет, я ему благодарен, он меня много раз выручал.



Иван Толстой: Звучал голос писателя, записанный в 95-м году. В архиве Радио Свобода сохранилось немало пленок с выступлениями Синявского у нашего микрофона. Окунемся в прошлое. 12-е октября 75 года. Академику Сахарову присуждена Нобелевская премия мира. Отклик Андрея Синявского.



Андрей Синявский: Когда я узнал о том, что академику Сахарову дали Нобелевскую премию, первая мысль, первое чувство, которое я испытал, – я счастлив. Сахаров - фигура принципиальная для России, а, может быть, не только для России, а для всего мира. Сахаров кидается на помощь каждому, кто терпит бедствие по причине инакомыслия. Будь то муж, которого разлучили с семьей, будь то еврей, мусульманин, баптист, пятидесятник, крымский татарин, который хочет жить у себя на родине, в Крыму. Для каждого Сахаров находит время и силы, совсем не считаясь с какими-то партийными, сословными и даже образовательными барьерами. Два слова самые главные и важные здесь - это широта и терпимость. Широта и терпимость Сахарова, та широта и та терпимость, которых так не хватает России уже много, много десятилетий. А, наверное, самое главное нам сейчас, во всем мире, как-то научиться понимать друг друга и терпеть друг друга на земле.



Иван Толстой: А вот эссе о Сергее Есенине. Совершенно иной настрой, страстность, артистизм. 3-е января 76-го. У микрофона Синявский.



Андрей Синявский: У Есенина много стихов на тему хулиганства и пьянства, притом стихов первоклассных. Естественно, возникает вопрос, в чем сила именно этих есенинских произведений, составивших ему в свое время весьма двусмысленную репутацию кабацкого поэта России. Тема вина, запой и распутство потому и принадлежат иногда к высочайшим образцам есенинской лирики, что помимо прочего, в этих стихах найдено удивительное единство формы и содержания, и стихи хмельного и любовного угара Есенин перевел в композицию и язык своих сочинений, сделал ее полным внутренним обоснованием своей поэзии. Ведь дело не в том, что Есенин хорошо писал про то, как он пьет, прожигает жизнь в разврате, и как он от всего этого погибает. Это и до Есенина в России делали достаточно часто и достаточно хорошо. Есенин ввел эту тему как психологическую и даже как эстетическую основу всего строя своих стихов, всех соединений ангелов и демонов, всех рвущихся со дна души откровенностей, признаний, угроз и всхлипываний, внезапных перепрыгиваний из одного регистра в другой. Собственно, уже есенинский «хулиган» заключал в себе мотивировку немотивированного поведения и сознания, когда поэт переходит от нежных излияний к ругани и обратно только потому, что ему так нравится, и он неуправляем в своих реакциях. Вино и гибельная страсть сообщали стихам Есенина еще меньшую управляемость и делали их уже совершенно свободным, как бы непосредственно нутряным голосом души. Создается впечатление, иллюзия, что поэт уже нисколько не владеет собою, и стихии в нем заключенные, и стихи сами собой рвутся из горла. Есенин начинает изъясняться голосом как бы собственной природы, переходя на сбивчивые выкрики, на лирические стенания и излияния, мешая грубость и нежность в одном неудержимом потоке. Стихи обращаются в какой-то вопль души, оставаясь в то же время стихами прекрасной выделки.


Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои вполукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.


….

Так чего ж мне ее ревновать.
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь - простыня да кровать.
Наша жизнь - поцелуй да в омут.


Слова произносятся как бы окончательно выбитым из колеи человеком, потерявшим всякое понимание окружающего мира и живущим на голой эмоции. В одном стихотворении «Из Москвы кабацкой» Есенин рассказывает, как он проводит ночи напролет в знакомом кабаке.



Шум и гам в этом логове жутком,
И всю ночь напролёт до зари
Я читаю стихи проституткам
И с бандюгами жарю спирт.

Сердце бьётся всё чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
"Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад..."



Вот такая речь невпопад, сбивчивая, беспорядочная, бессмысленная даже, но хватающая за душу своей рыдающей искренностью и ничем не ограниченной эмоциональностью, и стала излюбленной формой лирических излияний Есенина. Пьяные состояния, которые здесь до некоторой степени имитируются, позволяют чувствам и речи поэта перескакивать из крайности в крайность, из ругани в слезы, из проклятий в нежную мольбу о прощении.


Сыпь, гармоника,— скука, скука...
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной!


Излюбили тебя, измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь синими брызгами,
Или в морду хошь!?


А заканчивается стихотворение опять-таки ничем не мотивированным периодом, который обращает почти нецензурную брань в возвышенную лирику:



К вашей своре собачьей
Пора б простыть!..
Дорогая, я плачу...
Прости, прости!



Внезапные взлеты и падения, падения и взлеты породили знаменитую есенинскую раскачку, которая слышится в самой интонации его стихов и даже как бы в модуляции его голоса. Это речь напевная и, в то же время, как бы расшатанная. Речь, в которой лирические завоевания с высоких нот сползают на низкие и обратно. И сам Есенин читал эти стихи в особой манере, передающей нетвердость сознания колебаниями голоса.



Иван Толстой: Синявский об Италии. 5-е мая 76-го года.



Андрей Синявский: Едва я слышу само слово «Италия», как я невольно начинаю улыбаться, настолько для человека, хотя бы раз побывавшего в Италии, она представляется какой-то блаженной землей, откуда все и повелось в Европе, начиная с Вергилия, с Этрусской волчицы, вскормившей Ромула и Рэма, и кончая московским Кремлем. Первое впечатление, самое современное и самое поверхностное - как они громко говорят, как они кричат, эти итальянцы. Француз, жовиальный, болтливый француз, перед ними просто флегматик. Да, недаром в Италии изобрели европейскую оперу. Но только ли оперу? Изобрели Европу. В ее историческом и нынешнем виде, с итальянского сапога она начала одеваться, преобразовываться, в это легкое, изрезанное морями, странами и нациями тело, какое мы созерцаем на карте, дивясь прихотливости, сложности, хитроумию уже одного ее географического рисунка.



Иван Толстой: Пользуясь записями из нашего звукового архива, мы можем показать Андрея Донатовича в жанровом разнообразии.


Следующая запись была сделана 13 сентября 75-го года в Женеве в перерыве между заседаниями международной конференции деятелей культуры. Необычность пленки в том, что интервью у Андрея Синявского берет Александр Галич. Простим двум литературным мэтрам плоховатое качество звука. Импровизация, все-таки.



Александр Галич: Дорогой Андрей Донатович, сегодня я выступаю в чрезвычайно для меня непривычной роли, выступаю впервые в роли интервьюера. И вот я хотел… Нет, знаете что, в общем, я не буду вести столь официальную беседу, а будем разговаривать, как мы всегда разговариваем. Понимаешь, Андрей, в общем, я действительно сегодня впервые выступаю в роли интервьюера. Так как всякое интервью - это немножко вроде одноактной сценки, в которой учувствуют двое, то я опишу ремарку. Действие происходит в Женеве, в гостинице, где-то тут рядом Женевское озеро, но его из окна не видно. И вот мы сидим с Андреем, сидим и разговариваем. Скажи, ты очень волновался?



Андрей Синявский: Нет, я не очень волновался, поскольку часть доклада была написана. Я только не знал, как аудитория воспримет подобный материал, который я излагал. Оказалось, что корм в коня, в данном случае.



Александр Галич: Аудитория воспринимала твой доклад замечательно. Скажи, вообще как твое ощущение, вот уже 25 раз собирались люди со всех стран мира, и говорили, казалось бы, на абстрактные темы.



Андрей Синявский: Я не знаю… То, что мне известно об этих международных встречах, мне кажется, это интересно и полезно. Я, конечно, не могу со всей конкретностью и знанием дела об этом судить, эти темы действительно звучат несколько абстрактно. Раньше темы были, скажем, «Дух Европы» или «Проблемы нового искусства» – такие широкие темы. В этом году тема еще более звучала абстрактно – «Общение и одиночество». Тут весь интерес в том, что съезжаются ученые, писатели из разных стран. Причем, стараются подобрать докладчиков с какими-то оригинальными идеями. В прошлом, безусловно, были, может быть, даже более успешные, чем теперь, подобные встречи. Просто силы были больше. Тут был Мориак, Бернанос, из русских - Бердяев, кажется, Эренбург как-то участвовал. Когда такие люди сходятся, то получается интересно, конечно, и тема поворачивается… Вот, скажем, нынешняя тема – «Общение и одиночество» - под разными углами у разных докладчиков. Один, скажем, говорит с какой-то человеческой стороны или социально-психологической. Один докладчик говорил о том, что, с одной стороны, в нынешнем мире невероятно увеличиваются коммуникации, о которых раньше и мечтать было невозможно, даже незачем перечислять. Но, вместе с тем, с увеличением коммуникаций, как ни странно, как ни парадоксально, возрастает разъединенность людей в каком-то другом смысле, возрастает человеческое одиночество и ставится вопрос: как это преодолеть или пытаться преодолеть. А другой докладчик говорил о языке, причем особом языке, внутреннем языке, который он различал от внешнего языка нашего повседневного общения. А я, поскольку я не очень люблю эти абстрактные темы… что я могу высказать вообще на тему одиночества и человеческого общения?… достаточно тривиальные идеи я могу высказать. Поэтому я решил перейти на очень конкретную и лично мне знакомую лагерную почву и поговорить о крайних формах общения в условиях крайнего одиночества, то есть в условиях тюремного и лагерного заключения.



Александр Галич: Ты знаешь, я почему-то невольно, когда вчера тебя слушал, это было удивительное какое-то ощущение, я смотрел на этих швейцарцев, благополучных и хорошо одетых, хорошо вымытых, и мне было интересно, как они воспримут твой мир. Тебя переводили и, я понимаю, что у тебя не было, вероятно, такого тесного чувства общения с аудиторией, но все-таки возникало в какие-то минуты? Мне кажется, что возникало, даже по интонации твоей.



Андрей Синявский: Да, но я смотрел на лица. И потом материал достаточно временами острый, острый именно не в политическом смысле, а в психологическом отношении. Некоторые действительно неожиданные для западного человека факты или повороты человеческой психики. Слушали очень хорошо, правда, некоторые, видимо, переживая, закрывали глаза рукой, погружались в такую мрачную задумчивость. Но все-таки, поскольку я кончил оптимистически, то как-то… Этот низкий материал, мне и хотелось начать снизу и вести куда-то выше.



Александр Галич: Это какой-то удивительно твой доклад, по всем этим умениям показать фантастику реальности и идти снизу вверх на какую-то удивительно патетическую, прекрасную ноту.



Иван Толстой: Отношение писателя к тому, что происходит в России. 95-й год. Вопросы задает Дмитрий Савицкий.



Дмитрий Савицкий: Не кажется ли вам иногда, что то, что происходит нынче в России, не кажется ли вам, что, в итоге, исчезнувшая власть, она странным образом победила, что есть некий триумф, потому что и писатели, и художники, и простые люди - они платят и, видимо, еще долго будут расплачиваться за это прошлое, что, может быть, еще целое поколение или два уйдут на то, чтобы залечить раны? То есть, что даже если эта власть официально не существует, она еще будет давить и давить на культуру и на писателей? Ведь, как вы знаете, у нас почти нет свободных сюжетов, мы почти все пишем о том, что было, о наших ранах, болячках, что вы могли бы об этом сказать?



Андрей Синявский: Да, я думаю, что люди мало изменились. Я так думаю: мир очень изменился, и Россия очень изменилась в политическом отношении, в географическом смысле, а люди изменились очень мало, и нынешние демократы очень часто - это бывшие коммунисты. Я не в осудительном смысле это слово произношу, но в психологическом. Я сам себя считаю в значительной мере советским человеком. Это некое клеймо, и поэтому нам так трудно выкарабкаться из прошедшей эпохи.



Дмитрий Савицкий: А как вы думаете, как дальше будут развиваться события, какие будут возможные перемены в России? Вот вы уезжаете сейчас в Россию.



Андрей Синявский: Нужно сказать, в Россию сейчас я езжу два раза в год, и у меня довольно печальное ощущение от нынешней ситуации в России, тем более я опять вступил в конфликт по политическим вопросам, хотя я себя совсем не считаю политическим деятелем. В частности, я разошелся с новой властью по части стрельбы по Белому дому. Для меня это ужас - стрельба по Белому дому. Не потому, что я сторонник Белого дома, а потому, что стрелять из пушек в городе по собственному парламенту, который тебя выбрал президентом, а ты взял власть и начинаешь стрелять из пушек, для меня это залог новой трагедии. Это как расстрел 9 января 1905 года, откуда революция пошла. А потом Чечня. А Чечня для меня продолжение той же стрельбы. Просто взяли и разбомбили город. Ведь разбомбить Грозный - это же все равно… Хорошо, предположим, там какие-то бандиты есть, но и в Ирландии есть бандиты, но Англия почему-то не бомбит ирландские города. А мы, Россия, взяли и разбомбили несчастную Чечню. А у Чечни же старые обиды: завоевания в 19-м веке, потом сталинские депортации. Значит, демократическая Россия с чего начала? С того, что разбомбила их город. Это залог новых национальных конфликтов. То есть, мы никак не выберемся из сталинского ада.



Дмитрий Савицкий: Ваша точка зрения, она приводит к каким-то конфликтам реальным, когда вы приезжаете в Россию?



Андрей Синявский: Да, я рассорился со многими друзьями. Причем, тут нет никакой закономерности. Я все время пытаюсь уловить, почему часть моих друзей, которые думают так же, как я, например, говорят, что вот правильно, надо было стрелять в Белый дом, а вот Чечня - неправильно. А другие говорят, что Чечня правильная, надо их до конца бить. Вот этой логики я не понимаю. Как будто мало мы вообще стреляли.



Иван Толстой: Одно из наиболее ярких выступлений на Вторых чтениях, посвященных наследию Синявского, которые только что прошли в Москве, - речь Дмитрия Быкова. Ее записала находившаяся в зале Елена Фанайлова.



Дмитрий Быков: Мне кажется, что русский национализм в его почвенном изводе, на протяжении последних 200 лет, к сожалению, являлся проектом, по своей природе, антикультурным. И в некотором смысле контркультурным, хотя это слово имеет сегодня не совсем тот смысл. Он контркультурный как раз в том смысле, который вкладывает в это знаменитый контркультурный пропутинский сайт Litprom . ru . Русское почвенничество - это проект антикультурного реванша, для которого изначально подозрительны любые проявления образованности, милосердия, цивилизованности и собственного, личного мнения. То есть, какого-никакого персонализма. В наиболее мягких и сравнительно изысканных выражениях антикультурность этого проекта явлена в блистательной, на мой взгляд, статье Александра Солженицына «Образованщина», в которой как раз раскрыты основные приметы почвенного дискурса 70-х годов. Доказано довольно наглядно, что увеличение числа образованных людей в стране ведет к ее нравственной и культурной деградации. Что, само по себе, является, конечно, абсурдом. Дело в том, что ориентация на архаику всегда была приметой любой почвеннической тенденции. Дело в том, что архаика всегда служит как бы реабилитацией почвенничества, его бэкграундом, доказательством того, как, собственно, мы знаем из геополитики и конспирологии Дугина, что в прошлые времена жили титаны, и главной чертой их титанизма была способность убивать, не рассуждая.


Вот, собственно говоря, против этого национализма восстал Андрей Синявский, отстаивая права того населения России, которые не укладываются ни в западную, ни в почвенную парадигму. Дело в том, что, на мой взгляд, если когда-нибудь у народа дойдут руки до формирования собственного национального проекта, а мне кажется к этому сейчас уже близко, главной чертой этого проекта будет независимость, своего рода такая принципиальная отдельность от всех существующих трендов, потому что все они, так или иначе, ведут к деградации и гибели. Мы видим, что либеральная цивилизация рано или поздно приводит к деградации довольно быстрой. Видим, что консервативный спор славян между собою рано или поздно приводит к выяснению отношений, кто национальнее, а, следовательно, кто хуже. Поэтому русские националисты никогда между собой не договорятся, и мы напрасно боимся их мести – они никак не могут определить, кто из них настоящий, кто из них самый отвратительный.


Настоящая русская культура, пушкинская культура, а это имя для Синявского определяющее, всегда развивалась в стороне от этих двух самоубийственных тенденций, предлагая нечто третье, если угодно, нечто синтетическое, и, конечно, идея креста, для Синявского столь близкая, она и есть отказ от противопоставления двух взаимообусловленных крайностей. А именно закона и морали. Одно без другого немыслимо. На мой взгляд, эта глубоко христианская позиция впервые была сформулирована довольно ясно в «Мыслях врасплох», в которых обозначена и главная добродетель русского народа, народа абсолютно христианского по своей сути - абсолютное бесстрашие пред лицом смерти. Собственно говоря, еще у Пастернака в «Повести» мы находим эту мысль. «Здесь острее всего пахло сигнальной остротой христианства», - говорит он о комнате проститутки, которая буквально при герое мочится в подставленный здесь же жестяной таз. Это очень странные ассоциации с сигнальной остротой христианства. Но, тем не менее, предельность всех чувств и предельная их обостренность, и готовность к смерти, отсутствие брезгливости перед реальностью и готовность ее преобразовывать, все это, безусловно, очень существенные черты русской христианской парадигмы.


И вот именно это бесстрашие перед жизнью, и именно эту готовность к смерти Синявский увидел в Розанове и, думаю, от него подзарядился. Может быть, в известном смысле, ему не была близка в Розанове некоторая апология семейственности, апология вещей, апология уюта, но, во всяком случае, ему нравилось радикальное бесстрашие розановской позиции. Вот это, безусловно, очень русская черта. Любимой поговоркой Синявского было, как вы знаете, «писателю умереть полезно», и любимой цитатой его собственной из «Мыслей врасплох» был вот этот замечательный абзац про девочку, которая «в четыре года раз-два пошла помирать, а вы смеете бояться и отсиживаться в окопах». Вот это замечательное, веселое, азартное отношение к смерти, очень русское, безусловно, очень радостное, которое еще в рассказе «В цирке» проявилось, когда герой, всю жизнь мечтая сделать сальто-мортале, умудрился сделать его только в момент смерти, когда упал простреленной головой вперед. Вот это как раз замечательное такое представление о смерти, как о предельном осуществлении своих возможностей. Вот в этом смысле это как раз русский проект, он и нашел в Синявском свое предельное выражение, потому что, во-первых, этот проект очень идеологически независимый, а, во-вторых, очень отважный, готовый всегда к каким-то предельным формулировкам.


Я абсолютно убежден, что когда действительно придет время формирования русской национальной идентичности, которая сегодня совершенно утоплена и мало кого интересует, тексты Синявского будут востребованы более чем когда-либо. Потому что русская национальная утопия, безусловно, явлена, во-первых, в «Либимове», в городе, который держится на любви, а не на законе, в городе, который создан воображением художника, пусть даже художника самодеятельного и не очень умного и, во-вторых, безусловно, на текстах, которые он писал во второй половине жизни, уже в эмигрантские времена и, прежде всего, на «Иване-дураке.» Потому что как раз «Иван-дурак» показывает глубоко эстетическую природу русской души. По большому счету русскую душу ничто не интересует, кроме эстетики, той самой эстетики, которая так ненавистна защитникам русского народа. Именно из этого эстетического чутья Синявский выводит и любимую им тягу русского человека к воровству, поскольку вор для него всегда, прежде всего, артист, ловкач, карманник и предмет зависти. Не случайно герой рассказа «В цирке» ассоциируется с жонглером и ощущает себя художником. Вспомним восхитительное описание того момента, когда он извлекает бумажник у толстяка.


Не будем забывать и о том, что для Синявского русский человек есть, прежде всего, поэт. Поэт по преимуществу. И когда в него вселяется русский национальный дух он, прежде всего, начинает говорить стихами и произносит оду болту восемь на двенадцать из романа «Кошкин дом», потому что любой процесс, в том числе процесс труда, не имеет для него никакой цены, если он не опоэтизирован. Как мы понимаем, это очень резко расходится с почвенными представлениями о народе, который выше всего ценит все мучительное и отвратительное, но зато глубоко совпадает с представлением таких кондовых и правильных русских националистов, как, например, Шукшин, чей герой всегда ценит, прежде всего, поэзию труда и никогда его прагматику. Вспомним рассказ «Мастер».


Завершая это прекрасное выступление, прекрасное, прежде всего, свой краткостью, хотел бы заметить, что выдающееся и наиболее, может быть, радостная черта поэтики Синявского всегда почему-то казалась его гонителям цинизмом. Синявского очень часто упрекали в цинизме, и это очень смешно, потому что на самом деле, сколько я могу вспомнить из своего личного читательского опыта, последний раз мне случилось плакать над текстом, когда я читал «Спокойной ночи» и дошел до слов, когда, помните, там «через сотню лет выкопают меня из могилы и спросят: кто ты? А я прошелестю: пи-пи-писатель. Дайте мне ручку, я вам что-нибудь напишу». Вот это замечательный, удивительный кусок, который как раз доказывает одно из самых главных и прелестных черт поэтики Синявского, то, что кажется цинизмом, – глубочайшее презрение к любым обстоятельствам таким даже как смерть и время, и осознание их полной ничтожности по сравнению с искусством. Как ни странно, именно в этой отваге и заключается высшей нравственный смысл искусства. Именно в этом заключено его милосердие. Когда-то Синявский, в интервью мне, говорил, что наиболее достоверна именно эстетика. Потому что этика может вилять, этика придумывает самооправдание, а эстетика всегда скажет, что приватизация - это некрасиво, потому что нищая старуха отвратительна. Отвратительна, прежде всего, эстетически, и это очень страшно. Эстетика - это то, что нас не подведет никогда. Кому-то это, может быть, кажется цинизмом, но мне это кажется высшей добродетелью, хотя бы уже потому, что прожить такую эстетически красивую и эстетически законченную жизнь, какую прожил Андрей Донатович, уже есть само по себе великое этическое деяние. И все мы должны делать так же.



Иван Толстой: Наследие Андрея Донатовича до сих пор вызывает бурные споры. Вот и Петр Вайль решительно не согласился с рассуждениями Быкова.



Петр Вайль: Поскольку я не только читал сочинения Синявского-Терца, но и довольно хорошо был знаком с Андреем Донатовичем, бывал у него часто в гостях в Фонтэнэ-о-Роз, и Андрей Донатович с Марьей Васильевной часто гостили у нас в Нью-Йорке, в общем, общались, и, думаю, что я немножко знаю его, уверен, что он просто в ужас бы пришел от яркого и, как всегда, талантливого выступления Дмитрия Быкова. То есть, во второй части Быков говорит, по-моему, все правильно, что касается предпочтения Синявским эстетики во всех проявлениях человеческой мысли, но перед этим-то он успел сказать, что Синявский каким-то образом реабилитировал христианство Розанова, о том, что он как-то оправдал правильный русский национализм. Сюда же как-то подстегивается и деградация либерализма. Все это никоим образом не соответствует образу мыслей Андрея Синявского.


Кончено же, он никак не собирался и не думал оправдывать христианство Розанова, в первую очередь, потому что сам относился к любым религиям с большим критицизмом, с большим скепсисом, как, впрочем, и Розанов. И у Розанова не усмотреть ни антихристианства, ни христианства… Он на каждой странице противоречил сам себе. И вот в этом, вот в этом противоречии, в этой поразительной свободе, которой Розанов так выделяется во всей нашей русской литературе, Синявский старался следовать Розанову. Это был его не то, что кумир, кумиров у него, может быть, не было вообще, кроме Пушкина и Гоголя, но это был его стилистический ориентир. Вот эта полная розановская раскованная свобода. И если есть второй человек такой, после Розанова, то это, конечно, Синявский. Конечно, для него не было никаких задач ни реабилитации чего-то, ни утверждения чего-то. Конечно же, это был непредвзятый, прямой, без экрана взгляд на все что угодно. Вот главное наследие Синявского. Не даже сами его книги, хотя «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя» - без этого не существует ни пушкинистика, ни гоголеведение. Но сам принцип этого лишения хрестоматийного глянца пресловутого, это у нас сумел только один Синявский. Поскольку Россия вообще страна тяготеющая к монотеизму в общественной жизни, в политической жизни, то есть, попросту говоря, к авторитарности и диктатуре, главный авторитет во всей российской общественной жизни это ни какой-нибудь Николай Первый, ни какой-нибудь Путин, а, кончено же, Пушкин. Так вот, даже на него Синявский осмелился взглянуть непредвзято, чего ему не простили. Причем ему не простили в трех Россиях, это надо осознать. Его прокляла советская Россия, не дав печататься и посадив в тюрьму. Его прокляла эмигрантская Россия - я своими глазами видел в Нью-Йорке, перед Колумбийским университетом демонстрацию, когда там выступал Андрей Донатович, с плакатами «Синявский - второй Дантес». И, наконец, его прокляла новая Россия, тоже обрушившись на него, когда в новой России были напечатаны те же самые «Прогулки с Пушкиным». Он говорил, у него есть выдающийся пассаж (цитирую по памяти): «Я враг не кому-то, не почему-то, а я враг вообще». То есть он сам по себе. Его позиция, вызывающая просто трепет и восхищение перед такой отчаянной отвагой… Он действительно не боялся ничего – ни советских властей, посадивших его в тюрьму, ни эмигрантских кумиров, которые его осудили, ни новых российских людей, которые тоже отбросили его в сторону. Он, слава тебе, Господи, существует сам по себе, и вот это урок самостояния, равного которому в ХХ веке, после того же Василия Розанова, я думаю, просто не существует.



Иван Толстой: И в завершение программы – еще один, самый короткий отрывок из беседы Андрея Синявского с нашим парижским корреспондентом Дмитрием Савицким. Весна 95-го.



Дмитрий Савицкий: Мне всегда казалось, что наше российское ёрничество и хохмачество не позволяют нам действовать. Наши помыслы, все наши реакции размениваются на нашу совершенно замечательную возможность и талант хохмить, шутить, создавать совершенно невероятные гротески и в черном юморе, и в бытовом юморе. Это вас, наверное, лично тоже касается в большой степени, потому что у вас и чувство сатиры, и чувство юмора, и чувство черного юмора тоже сильно развито. Не считаете ли вы, что мы, в целом, потеряли массу времени и массу энергии, вышучивая идиотизм нашей жизни вместо того, чтобы действовать? Как-то примитивно, быть может, просто?



Андрей Синявский: Дело в том, что я боюсь действия, потому что наши действия очень часто сводятся к стрельбе. Я предпочитаю шутить, а не стрелять.



Материалы по теме

XS
SM
MD
LG