Сетевая полемика вокруг сноса памятника Булгакова в Киеве, несмотря на обилие ярких высказываний, оставила довольно невразумительное впечатление. Читал-читал, да так и не понял, о чем конкретно речь. То ли о великом писателе и всем, что связано с его именем, то ли об истукане, неясно с какой стати все еще уродующем Андреевский спуск. Хотя фактически, какими бы там рассуждениями ни обосновывала свое решение Киевская городская дума, имеем очень конкретное событие – демонтаж истукана, а вовсе не “отмену Булгакова” (поди ж его отмени!). А значит, и речь должна (была бы) идти исключительно об истукане (чего не случилось). Это первое уточнение.
Памятник Булгакову – одна из банальных поделок, сляпанных в эстетике позднего “совка”.
Уточнение второе: ликвидируемый памятник – никакое не имперское наследие. В 2007 году, когда его установили, СССР давно исчез, а президентом Украины был Виктор Ющенко, далеко не самый пророссийский политик в ее истории. Но, как видим, даже и тогда по всей стране продолжал расползаться заповедник бронзовых “пиджачников”, где еще совсем недавно водились такие упыри, с которыми рядом пусть и не слишком жаловавший все украинское Булгаков –форменный ангел во плоти.
Это, однако, никак не мешает его памятнику быть одной из многочисленных банальных поделок, сляпанных в эстетике позднего “совка”. Одним из образцов той глянцеватой, выраженно москвоцентричной постсоветской культурной ностальгии, что все еще жива, неплохо себя чувствует, и до недавних пор умудрялась воспроизводиться во многих сопредельных бывшей “метрополии” государствах. Кабы не война, “вещдоки” той ностальгии и дальше спокойно бы себе жили в украинских пейзажах (как в городских, так и в общекультурном), – раз уж до последнего времени продолжали они торчать в пейзажах куда более отдаленных цивилизационно от российского – например, в латвийском.
Бесспорно, там таких изделий было на несколько порядков меньше, чем в Украине. И все же окончательно Латвия избавилась от них только после 24 февраля, когда цунами долго сдерживаемого отвращения поднялась в обществе так высоко, что, обрушившись, смыла все до единого. Даже те, что еще накануне казались вполне невинными. Кто сегодня возьмется утверждать, чего было больше в том порыве – солидарности с Украиной или стыда за самих себя? За то, что столько лет терпели это токсичное говно. В маленькой стране, где радикализм никогда не был в моде, ненавистное умели игнорировать. Могли порой даже принять кичеватый “подарок” от Мосгордумы – лишь бы не ввязываться. Сколько удавалось, держали “хорошую мину” в надежде на “худой мир”. Не сильно помогло.
Смотри также Cимвол империи. В Риге демонтировали статую Барклая де ТоллиУкраинский стыд совсем иного свойства. Он вообще не про “хорошую мину”, оказавшуюся бесполезной, он – про многолетнее добровольное пребывание в культурной матрице “совка”, из которой теперь миллионы граждан Украины готовы выскочить любой ценой. Некоторые – даже ценой отказа от родного русского языка.
На таком фоне демонтаж каких-то бронзовых уродцев – неначительная подробность, сколь бы радикальным действием ни казался со стороны. Но не экстремальные ли условия войны за выживание государства и нации диктуют радикализм? Ведь по-хорошему, в отсутствие острых стимулирующих катализаторов, процессы постколониального переосмысления идентичности больших народов растягиваются на несколько поколений. Даже в микроисторическом кадре отдельной жизни на подобное уходят десятилетия. Знаю это на собственном опыте.
60 с лишним лет назад я явился на свет на юго-западной окраине советской империи, и ясно, что единственная идентичность, которая там и тогда мне предлагалась, так сказать, в бесплатный довесок, была советско-интеллигентской. Отвергнув такую опцию уже в отрочестве, на поиск и обретение органичной себе я потратил еще примерно двадцать лет – срок смешной для истории, но никак не для человеческой жизни.
Не вывез в багаже ни грамму ностальгии: я ведь не уезжал, но возвращался
Но я имел счастье располагать временем, которого сейчас нет у украинцев. Поэтому не считаю эту цену высокой. Я вижу, что в отличие от многих своих сверстников не угодил в капкан истории – по крайней мере, до сих пор. На иллюзорный клондайк российских возможностей, пленивший многих выходцев из имперских колоний, не повелся – и вообще надолго в России не застрял, покинув ее незадолго до распада СССР. Никогда не был гражданином РФ. Не вывез в багаже ни грамму ностальгии: я ведь не уезжал, но возвращался, – разве что сколько-то килограммов книг и любимых предметов – в том числе мебели.
Смотри также Счастье улыбнулось не всем. Иван Пауков – о евреях и империиОказался ли этот материальный багаж из прежней жизни чреватым нежелательными флэшбэками – тема вполне занимательная. Подобравшись к ней уже вплотную, на всякий случай замечу: с каждым годом число книг на разных европейских языках в моей библиотеке прибывает, уверенно тесня издания на русском языке (хотя и они тоже появляются). А несколько русских картин на стенах и вовсе давно растворены в пестрой интернациональной живописно-графической компании.
Лишь русская мебель “золотого века” продолжает доминировать в пространстве моих комнат. Так исторически сложилось.
Но никаких специфических флюидов “русского духа” она не излучает – по крайней мере ни в чем подобном до сих пор не замечена. Ни в какую Россию моя кровать плыть не желает, хоть и сработана в форме ладьи безвестными крепостными двести лет назад. Похоже, выпавший на долю этой ладьи курс от балтийских берегов до адриатических вполне ее устроил.
В радикально изменившемся средовом контексте – и заметно расширившемся культурном – эта старая петербургская обстановка “звучит” вполне органично, хоть и совсем иначе, чем прежде. Она, бесспорно, не слишком привычна для моих итальянских гостей, однако не настолько, чтобы восприниматься совсем уж экзотикой. Впрочем, существует ли такая штука, как экзотика, для тренированного почти беспрерывным созерцанием очень разного искусства и при этом нисколько ни “замыленного”, ни пресыщенного итальянского глаза?
Безупречное соответствие высоким западноевропейским стандартам архитектоники с их культом выверенной линии, отсутствие явной подражательности (которой так долго страдали “большие” пластические художества послепетровской империи) вкупе с трудно передаваемым словами шармом старосветской щедрости и теплоты обеспечили этим предметам очень обособленное место в европейском мебельном искусстве. В сравнимой позиции оказались, пожалуй, лишь чудеса мальтийских краснодеревцев той же эпохи.
Задумываясь обо всем этом, я иногда ловил себя на мысли: уж не смотрю ли я на свою русскую обстановку итальянскими глазами?
Пока в один прекрасный день не задал себе прямого вопроса: несет ли для меня здесь и сейчас весь этот захваченный с когда-то покинутых берегов столичный классицизм и усадебный ампир какой-либо иной месседж, кроме чисто эстетического?
Ответ пришел мгновенно: да, безусловно несет. Только месседж этот не про Империю как идею. Даже не про Империю как прошлое. Он вообще не про Империю – он про тех, для кого эти предметы были исполнены. Про тех, о ком, кажется, никто не написал более афористично, чем Александра Бенуа: “Это был тот самый класс, к которому принадлежали все главнейшие деятели русской культуры XVIII и XIX столетий… Это класс, из которого вышли герои и героини романов Пушкина и Лермонтова, Тургенева и Толстого. Этот же класс выработал все, что было в русской жизни спокойного, достойного, добротного, казавшегося утвержденным навсегда”.
В русле именно этой культуры был я когда-то взpащен в своем “колониальном” детстве, и до сих пор отношусь к ней с глубоким почтением. Однако, не стал бы утверждать, что сделала меня исключительно она. Поскольку уже в юности обнаружил, что ровно из той же самой драгоценной матрицы мелкопоместного барства –вольнодумного, насмешливого и едва ли “верноподданного” в той степени, в какой ожидали от него монархи; ровно из того же с иронией взиравшего на карьерное карабканье и с брезгливостью – на все разновидности showing off небогатого, а то и откровенно бедного, но гордого шляхетского антропологического вида вышли также ключевые фигуры нескольких культур Центрально-Восточной Европы – польской, венгерской и староукраинской.
И если уж быть совсем точным, то слово “также” уместнее отнести к персонажам культуры русской, едва лишь обозначившейся в европейской орбите в то время, когда три перечисленные давно в ней присутствовали.
Но на общности архетипа это хронологическое уточнение, понятно, ни в коей мере не сказывается.
И те скромные, но неизменно породистые барские дома с лапидарными портиками в четыре колонны, скрипучими полами из широкой доски и глубокими комнатами, с чьих беленых известкой стен взирали потемневшие портреты предков и поблескивали мушкеты и ятаганы на неизменном фоне персидских шалей, что у многих воспитанных в русской культуре ассоциируются исключительно с равнинами Средней России, в действительности имели немало ближайших “родичей” на всем огромном пространстве от Литвы до Трансильвании. Правда, там портреты предков бывали и времен ренессанса, который “великороссов” даже не навещал. Но быт, вкусы, распорядок дня и все прочее, что заключено в емком слове lifestyle, – почти не рознились (сомневающиеся да прочтут, например, “Пана Тадеуша”).
Повседневным языком столпов русской литературной классики был отнюдь не русский
Поэтому предметы, среди которых я продолжаю жить, – даже не про конкретную страну. Они исключительно про класс, поколениями функционировавший в космополитической культурной парадигме, какому бы языку – или языкам – ни отдавал предпочтения в разные исторические периоды. Известно же, что отцы-основатели польской изящной словесности далеко не сразу расстались с латынью (хотя в устном общении предпочитали старопольский), ибо почти поголовно были выученниками Падуанского университета. Что очень смешанная этнически венгерская шляхта окончательно “отклеилась” от латыни только на пороге XIX века. А крупнейшая восточноевропейская alma mater, Киево-Могилянская академия, так и вовсе выпускала полиглотов, затем писавших на нескольких языках.
Наконец, ни от кого не секрет, что повседневным языком столпов русской литературной классики был отнюдь не русский. Гораздо менее известен другой факт: присутствие имперской военной администрации в придунайских княжествах в 1830 годы столь же радикально, сколь и парадоксально изменило ход истории будущей Румынии, вытолкнув ее с Балкан на континент – но не в российском, а в европейском направлении. Эти русские офицеры, от которых ничего хорошего не ждали – особенно после того, как их император “откусил” Бессарабию, – неожиданно привили румынской элите неведомый в этих местах вкус ко всему французскому. Ведь именно по-французски говорили они меж собой – и пытались говорить с едва их понимавшими местными боярами. Спустя полвека на повальную галломанию бухарестского хорошего общества ополчились “почвенники”, затем их дело продолжили румынские фашисты, но лишь национал-коммунистам удалось кое-как расправиться с этой традицией. Правда, ее носителей оказалось столько, что на всех Гулага не хватило.
Но благодарность за тот судьбоносный толчок к вестернизации Румыния хранила при всех режимах: один из самых фешенебельных бульваров Бухареста, проложенный именно в начале 1830-х, – шоссе Kiseleff – никогда не менял названия.
Ясно, что ни генерал Киселев, ни его офицеры – и близко не фигуры русской культуры. Но, будучи детьми того же космополитичного класса, они неожиданно для себя сыграли роль просветителей формирующейся нации – хотя вовсе не такого просвещения ожидал император Николай I. Русофилами православные румыны не стали ни тогда, ни потом.
Однажды (в самом начале века, когда путинизм был еще сравнительно “травоядным”) знакомый краковский галерист спросил, что думаю я о паре случайно им купленных кресел: “Оставлю себе в любом случае, мне они нравятся. Вот только не могу понять, австрийские они или русские?” – “Русские”, – ответил я. – ”М-даа, – протянул собеседник, – Эта Россия, конечно, – вечная беда, при любом строе… Но, знаете, тамошняя шляхта имела вкус!”
Я уже набрал воздуху, готовясь возразить, что столь широкое обобщение было бы несправедливо комплиментарным, но вмиг выдохнул. Так как понял, что вовсе не придворно-сановная камарилья имелась в виду. В конце концов, кто, как не поляки, способны почувствовать разницу. В конце концов, “Евгений Онегин” переведен на польский не менее блестяще, чем “Пан Тадеуш” – на русский. И даже те, кому приходится читать один из этих текстов в переводе, быстро обнаруживают, сколь близки были в те времена обе литературы. Не диво: обе вышли из таких похожих глубоких комнат со старыми портретами и ятаганами на беленых известкой стенах. Где окна распахивались в темноватые аллеи разросшихся парков, так созвучно шумевших на просторах всего восточноевропейского междуморья…
Мне близок этот исчезнувший мир и его обитатели, хоть я и не являюсь их генетическим потомком. В отличие от меня, безродного космополита, они были космополитами родовитыми. Но в оптике XXI века такая разница уже не видится фундаментальной. Особенно после всего, с чем в нашей части Европы пришлось столкнуться и тем, и другим в столетии предыдущем.
Истуканы в пиджаках или мундирах – далеко не самый тяжкий багаж из тех, что оставил по себе “совок”
Я люблю свои русские предметы из прежней жизни. Они ни в коей мере не противоречит моей давно осознанной центрально-восточноевропейской идентичности. Ощути я противоречие – избавился бы от них без сожаления, как избавляется сейчас Украина от свидетельств той унизительной культурной зависимости, в которой столько лет пребывала, по собственной воле множа тот удручающий – и морально, и эстетически – паноптикум, чья нелепость и неуместность были окончательно осмыслены лишь под российскими бомбами.
Но лучше поздно, чем никогда.
Подозреваю, однако, что праздновать полное моральное освобождение все же преждевременно. Потому что истуканы в пиджаках или мундирах – далеко не самый тяжкий багаж из тех, что оставил по себе “совок”. Боюсь, что как раз наоборот: он самый легковесный. Их демонтаж – всего лишь эффектный (и несложный в реализации) манифест. Всего лишь декларация о намерении продолжать ту огромную, педантичную и требующую железной последовательности работу, которая ни в едином постсоветском государстве, включая балтийские страны, до сих пор не проделана целиком.
Хотя с момента формальной смерти “совка” минуло уже больше трети столетия.
Его длинный шлейф можно будет считать окончательно перерубленным лишь когда школьники той же Украины прекратят наконец пускать слюни перед мониторами, сопереживая героям какого-нибудь “Слова пацана”. Добиться этого запретами, шеймингом и иными приемами цензуры или “культуры отмены” невозможно. Лишь коренные перемены в общественном этосе приблизят тот условный “один прекрасный день”, когда родившиеся в “глубоком” ХХI веке тинейджеры попросту перестанут понимать, о чем вообще все те “пацаны” и “чушпаны”. И да, такой день действительно будет прекрасным. Не исключаю, что кому-нибудь из моих молодых читателей доведется даже его увидеть.
Иван Пауков – журналист и историк искусства
Высказанные в рубрике "Мнения" точки зрения могут не совпадать с точкой зрения редакции