Ссылки для упрощенного доступа

Сюжеты

Некруглый год. Из записных книжек


Фото с сайта vavilon.ru.
Фото с сайта vavilon.ru.

Михаил Бутов, писатель. Автор книги прозы «Изваяние Пана». Лауреат премии Smirnoff-Букер (1999 год) за роман «Свобода». Удостоен премии журнала «Новый мир» (1999 год) и стипендии фонда А. Тепфера. Страница на сайте «Журнального зала».


Некруглый год. Из записных книжек (август 2006 – май 2007)


Август


***
Лучшие книги по искусству, истории, популярной науке, какие мне доводилось читать — были книги для детей. Необходимость рассказывать просто, энергично, увлекательно и нешаблонно (о последнем, как правило, не задумываются создатели исторических романов и популярных биографических серий) талантливому автору сразу обеспечивает нужную дистанцию, позволяет выбраться из мелких деталей и внутрицеховых споров и сосредоточиться на сути стиля, эпохи, проблемы или парадокса. Все это отнюдь не исключает вполне себе аристократического снобизма. Навсегда запомнил книгу для подростков о сокровищах Эрмитажа, написанную, как я понял, дамой, которая ведет там детские кружки. И очаровательную легкость, с которой она объявляет «Мадонну Бенуа» технической ошибкой Леонардо, промахнувшегося с интенсивностью подмалевка, и предлагает сосредоточить внимание на «Флоре» ученика Леонардо Франческо Мельци, которая так хороша, что, конечно, средний живописец Мельци написать такого не мог, и мы вправе считать, что сам Леонардо приложил тут руку…
Купил сыну несколько книг из смешной переводной серии «Для умных, но ленивых». Серия старая, книжки продаются давно, стоят копейки. Там разные темы: стихии, жуки, моды, футбол, растения, океан. Он читает с удовольствием, я читаю с удовольствием. Из книги «Ужасное искусство» можно узнать много нового. Что Френсис Бэкон в детстве внимательнейшим образом изучал книгу с иллюстрациями «Болезни рта». (Интересно, откуда еще я вообще мог бы почерпнуть такую информацию?). «Люди на картинах Пикассо были не просто бедными, а голубыми от голода…»


***
Вчера в Третьяковке наконец-то успел в храм, устроенный при галерее специально для Владимирской иконы Божьей матери. Храм закрывается рано, а прежние мои визиты в Третьяковку всегда были под вечер. Последний раз я видел икону еще студентом, в общей экспозиции. И тогда уже было впечатление, а сейчас оно только подтвердилось, оказалось во много раз сильнее, что эта византийская доска — самое совершенное из рукотворного, что мне довелось встретить за всю жизнь. А на уровне религиозном, при общей моей малой экзальтированности в этих делах, даже определенной агностической позе, тут я испытываю совершенно отчетливое чувство, что вижу перед собой одну из величайших святынь - из тех, очень, наверное, немногих, которые держат собой мир. Потом уже, задним числом, начинаешь размышлять о том, что икона написана вдали от русских земель, и совсем не в виду будущей отправки в Киев, что, собственно, к русской культуре она не очень-то и причастна (хотя, конечно, оказала на нее большое влияние) — причастна, скорее, к русской истории — а ведь воспринимается как неотъемлимо русское, вероятно потому, что здесь нет и следа какой-либо прямой духовной дидактики, только величайшая сосредоточенность. А вот Феофан Грек, совершенно, вроде бы, обрусевший, все равно остается византийцем, с которым вступит в своего рода диалог претворенный русский исихазм, Рублев. В сущности, церковная точка зрения на «биографию» Владимирской иконы — то есть, версия ее весьма раннего создания, вплоть до авторства Апостола Луки — скорее отдаляет икону от русского культурного поля, предполагая ее достаточно протяженную «судьбу» еще и до того, как она была привезена на Русь, и нет никаких причин предполагать, что в духовном отношении эта «судьба» была «беднее», чем последующая, русская. Искусствоведческое мнение, согласно которому будущую Владимирскую создали в первой трети XII века, а в Киев она попадает еще совсем «молодой», делает ее для нас более «своей».


***
Российская призывная, подневольная армия — условие постоянного нравственного тупика. В который раз, стоит мне встретиться с моим ровесником, которому не удалось избежать армейской службы ( а едва ли не для каждого второго это означало Афганистан), стоит всего лишь выяснить в разговоре: он служил, я не служил — я тут же чувствую его затаенную обиду и испытываю мучительную неловкость — не ощущение вины, которого, видимо, от меня в этой ситуации и добиваются, а неловкости прежде всего за него, обиженного. Это такая больная тема, что даже с весьма интеллигентными людьми тут же попадаешь на острие конфликта — здесь, как правило, они уже не способны рассуждать разумно. Если человек в Афганистане геройствовал (безо всяких кавычек) или мучился — чаще всего ему уже нельзя объяснить, что его личное геройство или мучения не придают смысла всему процессу, частью которого ему не повезло стать. Для многих слово «государственный» имеет непреодолимое обаяние и с возрастом им начинает казаться чрезвычайно важным, что они принимали участие в выполнении «государственной задачи». Мысль, что государственная задача вполне может быть абсолютно бестолковой, представляется им дикой и оскорбительной. Попробуйте сказать такому афганскому ветерану, что все это было никому не нужно, не принесло государству никаких политических выгод, зато стало первым звеном в цепочке, приведшей сейчас, два с половиной десятилетия спустя, к весьма высокой угрозе полномасштабной Третьей мировой войны. Подчеркиваю — речь не о профессиональных военных, а о тогдашних призывниках.
Впрочем, и у профессионалов, вообще у людей, имеющих отношение к силовым структурам (обыкновенно персонажей весьма благополучных и в нынешней жизни устроенных неплохо) я почти гарантировано встречаю такую неизбывную внутреннюю оскорбленность. В пределе, это обида на весь мир анекдотичного мента-гаишника: мне все должны, чего это я тут стою, палкой машу, а они, стервецы, имеют наглость вокруг меня ездить (на юге России гаишники не стеснялись сообщать мне о такой своей печальной судьбе открытым текстом). Беседуя с сорокапятилетним полковником, вышедшим в отставку и устроившимся после на неплохую, денежную работу, я буквально за каждой фразой улавливаю подтекст: чем ты занимался, пока я Родину защищал? Да ничем не занимался, жил. Разве была объявлена всеобщая мобилизация, а я прятался в подполе? Ведь ты, полковник, когда-то сделал сознательный выбор, решил, что военное дело станет твоей профессией. Значит, армейская служба оказалась унизительной, если теперь, вместо нормальной гордости за волевой шаг и принятые на себя обязательства, тебе требуется, чтобы другие непременно понимали, как они все перед тобой виноваты? Если мой ровесник некогда вылетел из института и отправился в Афганистан, а я доучился и не отправился никуда, раз уж была такая возможность — я искренне ему сочувствую. Более того, сегодня я думаю — мне, не исключено, было бы тоже полезно в свое время, в молодости, там побывать, потому что я ощущаю некоторые лакуны в своей судьбе, ее неполноту. Но я ничего ему не должен. Он воевал не вместо меня, да, впрочем, и не за меня. Без сомнения, есть люди, которые перед ним виноваты, но они, как всегда, ловко спрятались за «государственной задачей». В сущности, прячется за нее и он сам, маскируя примитивную психологическую реакцию: если я попал в трудное положение, я желаю видеть в таком же трудном положении и всех остальных, вот это и будет справедливость.
Не будучи экспертом я не могу утверждать, действительно ли России не удастся вовсе обойтись без призывной армии (хотя уверен, что армия, солдатский контингент которой отлавливается на улицах милицией, в любом случае в современных условиях ни на что не годна). Но в том, что эта невозможность принимается как данное, что нет никаких попыток всерьез просчитать, проверить альтернативные модели, я угадываю извечную здешнюю тактику ухода от всякой ответственности. Так ни один государственный деятель никогда не произнесет слов «у меня проблемы», «мои проблемы». Проблемы всегда «наши». Так людям, вложившим все свои деньги в строительство квартир и обманутым, государственные люди заявляют: вы сами виноваты, не проверили досконально тех, кому доверялись. Призывная армия позволяет безо всяких усилий провести замечательный финт, все переложить на чужие плечи. После того, как группа бездарных политиков, приказывая таким же бездарным генералам, развязывает войну, на которой впоследствии и те и другие непременно нагреют руки, эта война, где бы она ни велась, какие бы цели ни преследовала, тут же становится общей бедой. А общей — это ведь как бы ничьей. Можно будет потом соорудить памятник солдатской матери вообще, но никто не виноват перед вот этой матерью вот этого убитого восемнадцатилетнего парня: ничего, вроде бы, такого исключительного не произошло, ведь ВСЕ будут проходить военную службу. ВСЕ будут подвергать свою жизнь опасности. Вроде как и справедливость. А главное — благополучно ни с кого никакого спроса. Вот, видимо, откуда иррациональное желание властей загнать под ружье всех подряд (хотя, может быть, все скучнее — слишком привыкли к дармовой рабочей силе).
Возможно, профессиональная армия и утопия. Однако с профессиональной армией, состоящей из людей, с которыми государство заключило контракт, обладающих определенными правами, такого рода финты уже не пройдут. Здесь за каждую операцию, за каждую смерть пришлось бы отчитываться поименно. Военным. А политикам — за каждую очередную «государственную задачу». А уж к этому они точно не привыкли.


***
Метро «Киевская». Я спешу, протискиваюсь в обычной здесь после прибытия дальней электрички толпе, на эскалаторе обгоняю старуху, всю увешанную тряпичными узлами и набитыми полиэтиленовыми пакетами, по привычке ругаюсь про себя: мол, куда, старая дура, ты тащишь все это барахло – но обернулся на бегу и увидел, что лицо у старухи интеллигентное, такое старомосковское, не похоже, что она с электрички; и вдруг представил, что в этих мешках – действительно все ее имущество, все, что у нее осталось, может быть и не нужно, да некуда деть, и не выбросишь, потому как в этих вещах теперь уже сконцентрировалось вся ее миновавшая жизнь, и больше ничего нет и ничего не будет (одна моя корреспондентка по Живому журналу, когда ее в Югославии выселяли на улицу, больше всего сожалела, что не успела собрать именно такие, казалось бы, вполне заменимые вещи, тряпье, в сущности, хлам: штопанные детские носки, старые игрушки: они-то и делают дом домом, собирают не только пыль, но и прошлое, жизнь, судьбу, разве это заменишь?). Куда она ехала, такая городская, такая «приличная» старуха? В дом престарелых? Убегала от одиночества? От недобрых родных? Даже не образ тщеты. Сама тщета.


***
В университете Айова-сити разговаривал с директором международной писательской программы профессором Кристофером Меррилом о причинах исчезновения из американской поэзии метрического организующего начала. Он рассказал, что был аспирантом у Бродского. Что Бродский заставлял студентов к каждому занятию заучивать по сто строк Одена или Харди. И презирал своих аспирантов, поскольку они просто не слышали того, что, по мнению Бродского, и составляло первейшее достоинство этих стихов.


***
А в библиотеке университета Айова-сити мне попался на глаза современный альбом киевского издания, посвященный украинской иконе, и я с удовольствием в него погрузился — великолепная книга. Там обнаружилась масса занимательных иконографий, заимствованных с запада — «Христос в точиле», «Христос - лоза винограда», «Древо жизни» и т.п., и даже имеет место вполне себе розенкрейцеровский пеликан, разрывающий собственную грудь, чтобы накормить птенцов; а также наивные «народные картины» на евангельские темы - скажем, визуализация речения про соринку и бревно в глазу, совершенно буквальная, с торчащими из голов щепкой и поленом. Все это способно ввести в ступор нормального великорусского православного. Однако самым любопытным оказались не эти оригинальные сюжеты, а каноническая икона Успения Богоматери, написанная в 1755 году полтавским мастером.
Вообще на иконах Успения изображается то, о чем повествует апокриф «Сказание об Успении Святой Богородицы», создание которого приписывают Иоанну Богослову, и который реально написан, видимо, где-то в конце III-го, начале IV-го века. Хотя сам термин «апокриф» в обыденном языке влечет за собой представление о чем-то тайном, эзотерическом, скорее всего запрещенном и еретическом, по поводу данного текста ничего подобного сказать нельзя. Он полностью принят, адоптирован церковным Преданием, поскольку такие отнюдь не еретические церковные деятели и писатели, как Иоанн Златоуст, архиепископ Климент Солунский, Иоанн Дамаскин, Андрей Критский и многие другие в своих «Словах на праздник Успения» (установленный, кстати, именно в IV веке) пересказывали его содержание практически без купюр. Там повествуется, помимо прочего, что во время погребения один знатный еврей, по имени Иефония, устремился ко гробу, чтобы опрокинуть его на землю вместе с телом Богородицы (Зачем это еврею было нужно — остается для нас неведомым, ведь хоронили, в конце концов, не религиозного вождя, объявлявшего себя Мессией и Сыном Божиим, а обыкновенную, с точки зрения еврея, женщину; так что поступок выглядит не попыткой разоблачить религиозных шарлатанов и лжепророков, но элементарным хулиганством. А такое трудно приписать человеку знатному, то есть, скорее всего, богатому и в летах. Все же дело происходит не в России XXI века).
Как бы там ни было, святотатству не суждено было свершиться, поскольку ангел Господень невидимо огненным мечом отсек ему обе протянутые ко гробу руки, начиная с плеч, и оставил их висящими в воздухе (по другому варианту Иефония успел коснуться гроба, и руки остались на гробе). И только по обращении и раскаянии Иефонии и по слову Петра руки вновь присоединились к еврею. Петр же передал Иефонии пальмовую ветвь, владея которой обращенный к Господу Иефония исцелил множество народа.
Эта история вошла в иконописные подлинники — то есть, в описания того, что должно изображаться на иконе: «некто же богомерзкий еретик пришел под одр Богородицы, хотящи опроверши тело; ангел же Господень мечем удари его и отсече руще его, висящие на гробе. По сторонам стоят палаты». Хотя вообще-то попасть туда не должна была, потому как изображаться, по правилам, может только то, что люди видели воочию (хотя, возможно, и духовным оком — как пророки), ангел же, сказано, действовал невидимо. То есть, еврея Иефонию и отрубленные руки писать можно, а ангела вроде как нельзя. Но тогда непонятно, что происходит. На совсем древних византийских и русских иконах этот сюжет если и встречается, то весьма редко (не могу сказать определенно, что не встречается вовсе, нет под руками нужного материала). А вот на Руси где-то с середины XV века он входит в моду. При этом действительно большие, глубокие, предельно сосредоточенные мастера, для которых иконопись — это и духовный путь, и язык богословствования, либо по-прежнему опускают эту сцену, либо подают ее схематично, чтобы внимание на ней не акцентировалось, не мешало созерцанию главного. А вот иконописцы более «декоративные» и назидательные, напротив, нечестивого еврея любят — огненный меч и хлещущую из обрубков кровищу живописуют со смаком, от души, чтобы было зрителю на что полюбоваться.
И вот у полтавского мастера прорывается наивный, крестьянский антисемитизм. Не то, чтобы он не помнил, что абсолютно все изображенные на иконе персонажи — евреи. Возможно, у него имеется определенная концепция на этот счет: то есть, он считает, что после слов, что нет «ни эллина, ни иудея», последователи Христа должны были утратить всякую этническую сущность, перевоплотиться в людей особого, духовного племени. Но вот зато как должен выглядеть зловредный еврей — он знает совершенно точно. И потому ангел отсекает огненным мечом руки карикатурно-типическому местечковому жиду в лапсердаке, черной шляпе и с пейсами.



Сентябрь - октябрь


***
Все наши доморощенные «революционные» движения, вроде лимоновцев (кажется, аббревиатуру НБП теперь употреблять запрещено законом) или молодых соратников литератора Шаргунова — не более, чем бесплодное самоудовлетворение, простецки говоря — дрочилово. В определенном возрасте, несомненно, приятен холодок опасности (которую власти сдуру сделали для этих революционеров нешуточной), а мысли о подстерегающей за каждым углом беде или вовсе смерти — самый прямой и самый простой путь к аутоактуализации. Тем не менее это не политические движения, как бы они ни рядились под шестьдесят восьмой год. Тогда политические программы были возможны — да, кстати, и практически выполнены. В нынешней России — категорически невозможны. Россия за последние двадцать лет завязала у себя на горле такой узел трудноразрешимых проблем, что больше уже не составить последовательную программу, которая могла бы предложить более-менее удовлетворительные пути решения хотя бы сколько-нибудь значительной их части. Единственный путь сегодня — это путь точных тактических ответов на каждый возникающий случай, но, разумеется, при наличии очерченной в общих чертах стратегической перспективы: хотим мы, скажем, чтобы у нас было многонациональное государство и представители разных наций имели равное право на проживание в любой точке страны и на работу в любой области — либо же будем строить общество, строго разделенное по национальному признаку: евреи играют на скрипочке, русские вершат историческую судьбу, башкиры пасут лошадей? Ни нынешняя власть, ни ее оппоненты не способны на тонкую тактику и не выработали никакой внятной стратегии. У революционеров их место занимает голый романтический протест, порой привлекательный, но не конструктивный. Даже если произойдет государственный переворот, всякая власть, оказавшаяся на месте свергнутой, окажется хуже своей предшественницы — поскольку окажется один на один с теми же проблемами, но барахтаться в них новым людям придется учиться с нуля. Наиболее существенным результатом окажется разве что попадание в элиту определенной части прежних непримиримых оппозиционеров. Вдобавок к экономическому тупику, старательно выдаваемому за рост, подъем, нынешняя власть умудрилась загнать страну и в тупик политический. С одной стороны, очевидно, что эта элита, прочно подсевшая на нефтяную иглу, никогда не свернет со своих рельсов и не сделает для страны ничего — так и будет одной рукой вроде как подачки раздавать, а другой — тут же отбирать вдвое больше. С другой — не осталось никаких шансов на ее перемену, появление какой-то иной, более дельной политической силы, на которую нынешние хотя бы оглядывались. Если бы власть хоть в какой-то мере думала о будущем России — в конце концов, они ведь тоже люди, эти бойкие и успешные ребята, они ведь не вечны, стоит иногда задаться вопросом: что же останется после меня? — она была бы очень озабочена созданием условий для появления множества общественных движений, способных когда-нибудь превратиться в политические силы, и их последующей поддержкой. Но власть, похоже, заранее уверена, что любая возникающая общественная сила окажется с неизбежностью экстремистской. Чует шавка чье мясо съела.


***
Покойная Наталья Михайловна Долотова рассказывала: у Юрия Домбровского в последние годы жизни была любовница — буфетчица из ЦДЛ. И однажды он пригласил своих новомирских редакторов: Долотову и Берзер — как бы в гости, но не к себе, а к этой буфетчице. Был хороший стол, сели, выпили, закусили. Домбровский почти сразу ушел и не показывался больше. Когда через некоторое время они все заглянули в соседнюю комнату, куда он скрылся, то увидели, что он спит на кровати, не раздевшись и в ботинках. И буфетчица им сказала: вы ведь наверняка думаете, что я хочу что-то с него получить. Но что с такого получишь? Но я знаю, что эта комната в моей квартире — единственное место, где он чувствует себя в безопасности.


***
В военном году, сорок втором или сорок третьем, мой дед ─ он был инженером-энергетиком и не воевал, энергетиков на фронт не призывали ─ повел мою маму, еще совсем маленькую девочку, на представление в цирк. Места у них были в первом ряду, возле самой арены. Ну и, как водится при посещении цирка, ребенку полагалась какая-нибудь вкусность. Понятно, что тогда особого разнообразия в этом плане не было, поэтому маме досталась обыкновенная баранка, чем она, впрочем, была вполне довольна. Однако цирковое представление так ее увлекло, что она забывала свою баранку вовремя кусать, а сидела и держала ее в руке. В какой-то момент представления на арене появляется слон. Слону, понятное дело, во время войны тоже живется не очень сытно. И поэтому баранка в руке у девочки моментально привлекает его внимание. Он бочком-бочком приблизился к краю сцены, очень нежно взял хоботом баранку из детской ладошки и с виноватым видом отправил себе в рот.


***
Самая первая кинопродукция, отпечатавшаяся у меня в памяти — рисованный русский мультфильм по сказке «не пей, Иванушка, козленочком станешь». Я смотрел его по телевизору в программе «Спокойной ночи, малыши». Мне было года четыре. И момент, когда ворону, в которую превратилась Баба-Яга, пронзает пущенная царевичем (или кто он там) стрела, сильно меня испугал. Это был не страх, подлинный ужас потустороннего. Потом я долго не мог этого вспоминать без характерного внутреннего оцепенения, которое сопутствует ужасному.
Еще я боялся картинки с драконом из французского журнала детских комиксов «Пласид и Мюзо». Эти «Пласиды-Мюзо» (про медвежонка и лисенка) и «Пифы» (про собаку ) были приложениями к французской коммунистической газете, а потому продавались у нас в магазине французской книги, и мать мне их покупала, довольно много, разных форматов — большого, журнального, в твердом переплете, или толстенькие квадратные карманные). Дракон-то был там, скорее, смешной, и пламя в его пасти Пласид и Мюзо заливали пеной из огнетушителя, но я эту страницу всегда пролистывал, и даже случайно опасался открыть.
Вообще там под одной обложкой и общим названием подшивались комиксы самых разных типов, и сделаны они были, мне кажется, куда лучше американских, культурнее, что ли. Имела место космическая фантастика, было что-то про партизан французского Сопротивления — романтические дядьки в шарфах и беретах, их автоматы с рожком вбок представлялись мне самым привлекательным типом оружия. Сейчас даже трудно поверить, что там все было по-французски, то есть, я не понимал ни слова. Это не мешало мне разглядывать их часами.
Первый запомнившийся мне большой фильм назывался «Тропой бескорыстной любви» — о дружбе лесника и подобранного им рысенка. Смотрел где-то в первом классе: существовала тогда такая форма внеклассного обучения, что ли — кинолекторий. Я даже помню, как были титры оформлены: рисованные силуэты скал и елок на скалах. Помню, что я потом все мать тянул на это кино, хотел как-то поделиться с ней своими переживаниями — но с ней мы так и не сходили.
В фильме был момент, где лесник, напившись, на спор кидает рысенка в бурную реку — проверить, сумеет ли выплыть. Но тут же, опомнившись, бросается следом его спасать — и потом, уже на берегу, просит у него прощения. И я чувствовал неловкость от того, что эту сцену я смотрю рядом с другими детьми, которые вполне могли бы меня обсмеять, заметив, что я расчувствовался, а главное, могли испортить чистую ноту грубостью, хамством.


***
Быть может, сегодня положение изменилось, Интернет как бы стыдится и ничего на эту тему не сообщает, но в советской Москве городская живодерня располагалась на улице Юннатов — сиречь, юных натуралистов, друзей природы.


***
В первый год перестройки N издал книжечку: десять стихотворений Набокова - то есть десять страниц плюс бумажная обложка. Формат записной книжки. На вырученные деньги приобрел трехкомнатную квартиру в центре Москвы.


***
Одиночные номера гостиниц эротичны самой своей убогостью, въевшимся в стены гробовым безмолвием, духом тоски и бездомья. Здесь просто нечем заняться, кроме любви.



Ноябрь - декабрь


***
Второе пришествие совка особенно ощутимо даже не в политических событиях и не в откате массовой культуры в направлении эдаких всечеловеческих и как бы общепонятных ценностей совдеповского образца (только теперь к образам парторга, солдата, молодого ученого, самоотверженного врача и милиционера добавился еще хороший, правильный бизнесмен — но все это в любом случае лучше, чем пропаганда бандитского образа жизни). Все вокруг, простые вещи, начинает как-то уж больно знакомо портиться. Сервисные службы, которым я плачу деньги, работают все хуже день ото дня — и это четко заметно. Постоянные проблемы с Интернетом. Сантехник — впервые лет за десять - явился пьяный. Русские продавцы на рынке начинают хамить, даже не дождавшись, когда, согласно нововышедшему указу, уберут с рынка их соседей-узбеков — эти, кстати сказать, не хамят никогда, не могут себе позволить. В магазинах — тут, правда, я сам себе не очень верю: может быть это я уже придумываю, подгоняю к выдуманной картине? — ассортимент продуктов становится меньше. Пришла абсурдная бумага из Мосэнерго ( или как это теперь называется?) - с призывом экономить в зимнее время электроэнергию, чтобы не допускать отключений. Понять это в сколько-нибудь здравой системе рассуждения невозможно, моя одна шестнадцатая немецкой крови восстает и бунтует: ведь я плачу за транспортировку использованной мной электроэнергии в несколько раз больше собственно стоимости электричества — за то и плачу, чтобы Мосэнерго не допускало отключений. Почему я должен экономить то, за что заплатил? Другое дело, что я могу подумать, например, о том, какой экологический вред приносят электростанции и умерить по этим соображениям свое потребление, со многими вещами я так и поступаю — но не Мосэнерго же меня должно к этому побуждать! Мне уже не кажется фантастической перспективой появление плакатов, призывающих ограничивать себя и повышать производительность труда ради блага родины.
Вообще совок — удобная и довольно мягкая система жизни и контроля, ее вполне можно предложить той части населения, что «не сумела взять свою судьбу в собственные руки» — с точки зрения очевидно сумевшей элиты, которая, разумеется, предполагает для себя существование по совсем иным правилам. И не то чтобы кто-нибудь «наверху» сидел и выдумывал такие сценарии, целенаправленно воплощал их в реальность - все как-то так само по себе идет в нужную сторону и это, видимо, многих и «сверху» и «снизу» вполне устраивает. Я полагаю, в самом скором времени контроль над каналами информации, над Интернетом — в более жестком виде, чем он существует сейчас — обязательно будет. Есть только один момент, с которым не все понятно. Полноценный, действенный совок предполагает построение системы распределения, независимой от денег. Что-то важное должно на зарабатываться, а раздаваться. Приближение к источнику раздачи, обретение «блата» и т.д. — это мощнейший аспект самоактуализации, ради этого живут, этим гордятся.
Но такая раздача никак не вписывается в сложившуюся систему отношений. В советское время она была построена на тотальном дефиците. Однако сегодня вещи дороги, многим недоступно самое насущное. Хотя, соединение недостижимой дороговизны с дефицитом необходимого - тоже, конечно, способ контроля, ну немного более жесткий. Так или иначе, подобная система, мне кажется, должна появиться. Прерогативы, которые до сих пор обеспечивали себе бандиты и чиновники, в уменьшенном масштабе «опустятся вниз». Быть может, возникнет некий государственный институт массового премирования, или обеспечат возможность время от времени что-то приобретать по ценам «некоммерческим», близким к себестоимости, или это будет в отношении к медицине и образованию — варианты пока еще не проявлены, но они существуют.
Бог его знает, быть может для России отказ от «внутренней» социальной и политической истории - действительно вариант не худший (хотя всякая «внешняя» история — предположим даже, что мы возьмем да как-нибудь эдак и завоюем опять полмира, или прикуем к себе, станем диктовать ему условия — без этой «внутренней» лишена какого-либо смысла). В конце концов, два десятилетия - большой срок, можно уже признать, что «обновленческие» проекты (если они и были) в целом в России провалились. Но мне-то жаль не России, я никакой такой карамельной счастливой России никогда не видел. Мне жаль собственной жизни и противно навязанное убожество моей собственной судьбы. Через двадцать пять лет взрослого, сиречь ответственного существования гражданская, социальная ипостась моей личности обречена обнаружить себя то ли на нисходящем витке спирали, то ли просто в исходной точке. Время, отмеренное Богом, чтобы и эта немаловажная ипостась могла развиваться, стать чем-то, почувствовать некий смысл своей жизни — ушло здесь никуда, на пфук. Вот от этого времени я и не собираюсь отказываться, делать вид, будто хрен с ним, будто ничего и не было. Хотел бы — не смог, элементарное достоинство не позволит. Одно дело — претерпевать историю, другое — ее отсутствие. Я не смогу вернуться. Даже не представляю, что должно последовать за таким заявлением. Но не смогу — точно.


***
Множество раз я об этом где-то и кому-то говорил, но записать захотелось впервые. «Историй всего четыре» — заявил однажды Борхес (если, конечно, это не переводчик подправил в своих интересах модальность фразы, всякое бывает). Фраза яркая, и, как всегда с такими яркими вещами, как-то и неохота, неэстетично даже, проверять ее на истинность. Между тем в применении к литературе она никакой поверки не выдерживает. Может быть, в мифе… В книгах существует множество историй, сюжетов, которые не восходят к четырем борхесовским прототипам, во всяком случае, если не притягивать их за уши и не проводить историческое и литературоведческое «вскрытие», какой-нибудь структуралистский анализ с заранее заданным результатом. Ну, например… тут я начинаю оглядывать царящий вокруг меня книжный хаос, но на глаза не попадается ничего, кроме киберпанковых романов, «Анны Карениной», Лескова и какой-то мути про драконов, поступившей на детскую премию. Плохие примеры, но ладно — кто-нибудь умнее и лучше меня подберет более очевидные. Другое дело, что можно, встав на позицию Борхеса, все, что ей не соответствует, объявить не-историями, каким-нибудь литературным конструированием. Однако многие отличные рассказы самого Борхеса, которые, вне всякого сомнения, историями являются и могут быть пересказаны отвлеченно от конкретного литературного воплощения, «своими словами», не восходят ни к одному из «Четырех циклов». Я вообще не люблю подобных обобщений в отношении книг, сюжетов. Меня почему-то никогда особенно не интриговала редукция к мифу, к «корням».
Мне более близок и интересен другой подход, другой взгляд, во многом противоположный. И притягивают не те книги, которые восходят к первообразам, но те, что сами становятся первообразами, книги, которые, в сущности, могут быть написаны один-единственный раз. В каждую эпоху могут появиться свое «Преступление и наказание», «Война и мир», «Улисс», «По ком звонит колокол», «Элементарные частицы» — стилистически они будут иными, а типологически и даже сюжетно близки, в связи с ними не станут непременно поминать Толстого, Джойса или Уэльбека. Но когда бы и кто бы ни написал книгу, где будет о том, как человеческий детеныш попал в лес и там вступил в те или иные взаимоотношения с дикими зверями — о ней обязательно скажут: «Новый "Маугли"». Про другой известный сюжет, с преследованием существа, воплотившего для героя зло мира — «Новый "Моби Дик"». Про другой — «Новый "Дон Кихот"». Как много таких именно книг? И в чем здесь дело — в необыкновенно емком символе? Но вот Борхес «приватизирует» не сюжет, а «формат» рассказов — тому, кто попытается писать подобные, на Борхеса тут же и укажут. Кафка, с меньшей силой, тут все-таки проще оторваться, свою «кафкианскую» атмосферу. Возможно, как раз с этими томами я хотел бы иметь полку в той комнате, где больше ничего уже не останется.


***
Кого Толстой пытается обмануть в постфинале «Анны Карениной»: Левина, себя, читателя? Левин, еще недавно едва в петлю не сунувшийся от мысли, что ему предстоит умереть, вдруг с легкостью записного балеруна соскакивает с темы и прячет голову в интуитивистский песок, быстро постигая, что все в естественном ходе вещей совершается «по добру», так что вот этому ходу и следует подчиняться, не искажать его, и не особенно морочить себе голову. Идея эта симпатичная, в иные моменты каждый поддается ее обаянию, однако даже в интуитивистском ключе весьма сомнительная, поскольку ее легко разрушают простые, но пристальные, воспринимающие не одну лишь красоту, наблюдения над неодушевленной природой — а стало быть, с одушевленной, с разумной дела обстоят ЕЩЕ ХУЖЕ! То есть, принять ее можно разве что в состоянии эдакого специфического крестьянского отупения, которое Левина, вообще склонного мыслить и жить, подменяя одни вещи другими, как бы по камушкам перепрыгивая, (да и Толстого, наверное) как раз и манит, поскольку позволяет не отвечать самому себе ничего и благополучно уйти в тину. Замечательно, что когда прозревший Левин начинает думать о религии, о христианстве, оно важно для него исключительно как оправдание мира, обещание избавления от смерти Левин не слышит, не воспринимает. Мы нашли счастье, - говорят последние люди и моргают глазами. Ну ладно, они жили в уютном мире. Но мы-то Анна Каренина своего рода, нам-то интуиция подсказывает, что отлежаться, отогреться и мирно заснуть ни у кого больше не выйдет. Мы смотрим в спину удаляющегося блаженного Левина и только руками разводим: а как?… а что? а помирать-то, все-таки, а?.. а мысль-то разрешить?


***
Сергей Залыгин на летучке в «Новом мире» однажды рассказал: семья их во время революции и гражданской войны жила в Сибири, но говорили в семье на европейском русском. Держали козу, от которой питали маленького Залыгина. Коза сбежала. Мать развесила объявления: «Пропала коза». Все, кто читал — хохотали. Оказалось, в Сибири «пропала» — означает сдохла. Просит вернуть дохлую козу.


***
Государство, которым в России сегодня так кичатся - пожалуй, самое страшное из злокачественных образований последних лет. Оно особенно опасно, потому что как бы и есть, и одновременно как бы его нет, ведь области власти существуют практически сами по себе, и давно уже непонятно, кто кому подчиняется и кто кого боится (скажем судьи — кто для них важнее и авторитетнее, местный начальник из бандитов или далекий московский по служебной линии?). Оно умудряется одновременно давить свинцовой тяжестью и расплываться в исчезающее облако. Вступать с ним в отношения - все равно, что драться со злобными магами из романов фэнтэзи. Оно не справилось ни с одной из насущных российских проблем: бедностью, бандитизмом, разложением армии, отсутствием доступного жилья, утечкой мозгов и так далее и так далее. С самой главной — чудовищным реальным экономическом и внутриполитическом положением России, неизбежным для сырьевой страны. Все предложенные меры не то, что плохо работали, а вообще не начинали работать — как, видимо, и планировалось. Зато государство научилось называть эти проблемы, не краснея, а затем использовать их в целях саморекламы. При этом показательно, на каких больных точках внимание со стороны государства не фиксируется никогда. На бандитизме, например, высокого уровня, в том числе на крупных этнических преступных группировках, скупающих в России недвижимость и средства производства массово, зачастую целыми отраслями. На том, что Россию буквально захлестнула волна убийств, не заказных, громких, а ежедневных, уже не являющихся информационным поводом, ставших обыденностью нашей жизни, убийств, в которых часто вроде как никто и не виноват, и недаром значительная, если не большая их часть либо вообще таковыми не считаются, либо наказываются весьма мягко, обходится деньгами. Имея по статусу право на определенным образом оформленное насилие, нынешнее российское государство даже этим не смогло удовлетвориться — представители государственных структур и служб в любых конфликтах предпочитают прибегнуть к насилию бандитского типа, которое, несомненно, куда более эффективно. С бандитизмом не боролись, его адаптировали под себя и сделали методом государственного управления на всех уровнях: от высших властных и экономических структур до участкового мента. Вот только это у нашего государства и получается хорошо: насилие, когда оно выгодно и безопасно, самореклама да удовлетворение потребностей загадочного «политического класса», ради чего необходимо наложить руку и получать свой процент вообще от всех и вся, а бесполезных и недойных желательно просто убрать со сцены. Загадочного, потому что объединяет это «класс» отнюдь не только людей. имеющих отношение к реальной политике. С одной стороны, в него включены не имеющие формального политического статуса крупные бизнесмены, они питают чиновничью власть, а та позволяет им существовать и обеспечивает преимущественные условия (не на мировой, именно на внутренней сцене ), если надо, то и с применением насилия. С другой, многие депутаты Госдумы, например, рядом с собственно государственной политикой никогда и не стояли, а заняты исключительно этим самым обеспечением условий. В целом, русский "политический класс" объединяет людей, которые делают большие дела. Определенным образом в него входят, а стало быть, также составляют нынешнее российское государство, и опальные, но избежавшие тюрьмы, олигархи, и легитимизированные чеченские бандиты — на последних, во всяком случае, оглядываются, им позволяется такое, что может быть позволено только «своим». Однако основания для ощущения причастности к «политическому классу» хотя бы «по аналогии» имеет любой чиновник, в чьем ведении пусть самые ничтожные разрешения, и всякий мент. И они ощущают, и дают это понять. Государство в России не просто не решило и не решало насущных проблем. Оно само превратилось в проблему проблем. И не вот это, сегодняшнее, конкретное, плохое в силу дурных кадров — но государство как институт. Ибо никаких путей перехода от сегодняшнего плохого к завтрашнему хорошему нет и не предвидится.
Любопытно, что у этого смертоносного нароста, пожирающего не только недра и землю, но, все заметнее, и самый воздух, так что горло начинает уже сжимать удушье, имеются горячие поклонники из числа тех, кто, собственно, никакой реальной выгоды от него не имеет — одни беды, наравне со всеми. Нет, ментов, конечно, никто не любит — это было бы уже чересчур. Но политика вызывает восхищение. Ах, как лихо Путин посадил Ходорковского, как ловко застрелили змею-Политковскую, дудевшую не в нашу дуду, а как мы еще Америке покажем! В общем восторге сливаются представители весьма различных общественных страт. Люмпены, пенсионеры, молодые интеллектуалы, обустроившие свое жизненное пространство в Интернете. Правда, что мы покажем Америке — как-то не очень понятно: ну не о военном же противостоянии речь, смешно, в стратегических областях, моделирующих будущее, мы отстали навсегда, и даже если бы исправление этой ситуации было возможно, государство озабочено им в последнюю очередь. Духовность, наверное, свою покажем. И кино «Ночной дозор». Неважно. Главное, мы теперь можем, ну, не ногой топнуть, но весомо сказать — и к нам прислушаются. На самом деле, действительно, прислушиваются. Даже в не дающей русскому человеку покоя Америке. Престиж России и впрямь растет — вместе с ростом цен на энергоресурсы и определением неких правил игры — разумеется, между все теми же «своими» — внутри России. Только вот нефть когда-нибудь непременно подешевеет. И тогда все эти правила игры сделаются для внешнего мира совершенно безразличны. А вот мы останемся при них.
Кстати, из тех радующихся подобному квазивозвышению России молодых интеллектуалов, кого мне доводилось встречать, ни один, по-моему, не служил в армии, где, казалось бы, самое место для осуществления патриотических порывов, и многие не способны обеспечивать себя сами.
Это не прокламация. Это просто дневниковая запись. Я сделал ее, прочитав 12 декабря в интернет-газете о том, как несколько московских ментов избили целую семью, включая детей, когда явились ночью в квартиру, чтобы забрать в военкомат одного из сыновей — причем белобилетника. А до этого намеревался что-нибудь продолжить о ландшафтах и странных местах моего детства. Я знаю немало семей, где такая ситуация может запросто повториться, прямо завтра. А те, пострадавшие, люди обратились с жалобой - поступок не очень понятный и не очень даже умный, но, надо полагать, они были в шоке — прямо в администрацию президента. Там им, конечно, ответили, что к таким делам администрация президента отношения не имеет.


***
На нынешнюю русскую речь оказали заметное влияние, наряду с уголовниками, наркоманами и «неформальной», как говорили в перестроечные времена, молодежью, также первые, «нелегальные», переводчики англоязычных видеофильмов, чей своеобразный стиль формировали прежде всего кальки. Самый яркий пример — уже никто этого и не замечает — общеупотребительный слоган «Делай свой выбор». Как будто можно сделать чужой!


***
Дневник Блока: В Москве Матисс, «сопровождаемый символистами», самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись — "французик из Бордо"». (29 октября 1911 г.)
Прочитав это, на мысли в духе Флоренского я не сподвигнулся, но совершенно не к делу вспомнил забавную икону, которую мне довелось однажды видеть. Она называлась «Лев Толстой в аду». И представляла собой стандартный масштабный «Страшный суд», довольно-таки деревенский по уровню исполнения. Все там было как и положено приличному «Страшному суду»: змей со смертными грехами, обнадеженные праведники, отчаявшиеся грешники, ангелы с трубами, бесы с орудиями мучений. А вот в правом нижнем углу из намалеванной однородным алым огненной купели торчал по пояс голенький Толстой, средних лет еще, не старик, а сзади его по-свойски, с некоторой даже нежностью, обнимал лапами огромный, черный, главный бес, сам сатана, с огненными тоже очами, кривыми рогами и распростертыми нетопырскими крыльями. Никакой такой особенной муки на лице Толстого не выражалось, напротив, сидел он и топорщил недлинную бороду вполне себе равнодушно, даже как-то буддистически, и сильно напоминал купальщика в ванной. Висела эта икона в советское время в Ленинграде, в Музее истории религии и атеизма, который располагался в помещении Казанского собора. Был я там всего однажды, и почему-то ровным счетом ничего, кроме «Льва Толстого в аду», из этого музея не запомнил — кажется, экспонировались там еще какие-то ламаистские одеяния, шапки… Интересно, куда икона делась, когда музей закрыли? Ценности для художественного музея она не представляет. Но если бы я был коллекционером — собирал бы именно такие вещи.


***
Дневник Блока (28 июня 1916 г.): «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженного с ней — есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен, проявляясь в многообразных формах, и вот — подступило к горлу. Запах солдатской шинели — не следует переносить. Если говорить дальше, то — эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-образна».


Январь - май


***
Есть два способа достичь Чистилища: либо доплыть по морю, либо пройти через Ад.
Американская массовая культура, кино прежде всего, выпестовала и активно доит миф о возрождении через насилие. У полицейского, скажем, убили напарника, или телохранитель не смог предотвратить покушение на президента – и годы проходят как бы во сне, на отстойной работе, в воспоминаниях об ушедшей жене, напрасных попытках наладить контакт с детьми и без всяких проявлений воли к тому, чтобы как-нибудь изжить свой внутренний раздрай. Однако обстоятельства ставят полицейского лицом к лицу с новым опасным преступником. И в тот момент, когда преступника удается тем или иным образом героически застрелить, и хорошо бы еще при этом кого-нибудь -- чем больше народу, тем лучше -- спасти, трещина, целое ущелье, пролегавшее в душе героя, мгновенно исчезает, а с этим и мир становится цельным, восстанавливается, вернувшаяся жена уже прижимается к плечу и дети смотрят влюбленными глазами.
Русская массовая культура – от песни про атамана Кудеяра до популярного фильма «Остров» - предлагает свой вариант мифа о духовном возрождении – через предельное падение. Иконописцы, переделавшиеся из развратных художников, путешествуют по детективным телесериалам, а истово молящиеся бандиты по песням русского шансона. Здесь нужно до того допиться-доблядоваться, что-нибудь такое мерзкое совершить, чтобы жить уже стало невмоготу. Вот тогда, от безнадеги, и должно начинаться восхождение к духовным высотам. Не к себе прежнему, а к какому-то новому, неведомому еще духовному человеку. Ни о каком восстановлении чего-то, что было до падения, «починенной» цельности, вообще о внешнем мире, тем более о таких малодуховных вещах, как жены и т.д., тут речи уже не идет – нашему герою, понятно, один путь: монастырь, затвор, суровые обеты. В сущности, он нашел ловкий способ увильнуть от соблазнов и искушений мира – чему обычный, неинтересный монашек посвящает целую жизнь и далеко не всегда в этой борьбе побеждает. А, оказывается, всего-то и надо было – пьянствовать лет десять, или предать кого, а лучше – зарезать.
Для меня ощутима определенная связь между «Островом» и другим – буддистическим – фильмом в «притчевом» духе – картиной Ким Ки Дука «Весна, лето, осень, зима… и снова весна». Почему-то мне кажется, что режиссер «Острова» Лунгин видел этот фильм и, возможно, не вполне осознанно, захотел сделать что-то подобное на «русском материале». Герой Ким Ки Дука ребенком воспитывается на одиноком озере у старика, видимо, буддистcкого монаха, затем, через влечение к женщине, начинает испытывать тягу к большому миру, уходит, в мире ничего хорошего его не ждет, он попадает за преступление в тюрьму и там, в тюрьме (за кадром) что-то с ним происходит, он вновь возвращается к себе прежнему, до «порчи», и, соответственно, после тюрьмы приходит на то же озеро и сам становится отшельником, и теперь уже у него воспитывается мальчик. Как ни вспомнить в связи с темой и «Острова», и этой моей записки, любимого русского персонажа Родиона Расколькникова. Но неспроста же Достоевский не порадовал нас рассказом о том как раскаявшийся Раскольников надевает монашескую скуфейку и отправляется бить поклоны, а останавливается на том месте, когда в омертвелом убийце вдруг вздрогнула и вновь забилась жизнь, застывшая даже не в момент убийства, наверное, а еще когда только «мыслишка» вошла в свою полную силу.
И корейский отшельник, и российский студент с топором, возвратившиеся к себе, оказываются куда ближе к американскому полицейскому, чем к персонажу фильма «Остров» и вообще к русскому масскультурному «праведнику» (а никакого другого образа «праведника», кроме как возникшего из человека, достигшего крайности падения, русская массовая культура, нынешняя, по крайней мере – не предлагает). Нашему герою не к кому и некуда возвращаться. Потому что не было никакого «себя». Онтологически до падения его просто не существовало. Именно и только падение вызывает его к бытию, конструирует и определяет. Падение, грех – в начале всего. Последующая праведность – лишь функция от него.
Разумеется, нет ничего плохого в истории, как таковой: о покаянии, об осознании ужаса греха. (Вот мне однажды приснился сон, в котором я убил человека – и это, наверное, был самый страшный из моих снов. Причем пугала не сама процедура убийства – как-то это стерто было во сне, не страх перед грядущим наказанием, которого тоже можно было избежать. Жуткой была мысль о неотменимости произошедшего со мной, что я никогда уже не стану прежним, не вернусь к тому себе, каким я был раньше). Но наша история, по сути, совершенно не об этом. Во всяком случае, не о праведности, которая, казалась бы, в христанской традиции может быть только последствием покаяния. Гламуризация греха, падения, преступления здесь, конечно, присутствует, куда же в современном масскульте без нее, но даже и она – не главное. Массовая культура, известно, работает не с самими вещами, а с ярлыками вещей. Чтобы вещь вошла в масскультурный оборот, ее надо выхолостить, лишить первоначального, собственного содержания – тогда она сама насосет другое, вызванное ожиданием потребителей, образовавшимся естественно или навязанным, «наведенным». В русском варианте «промывка» понятий святости и греха обеспечивается следующим механизмом. С одной стороны, грех – онтологически первичен. С другой, он как бы и не грех, поскольку для перехода к святости как бы довольно единственного, одномоментного воления (и вряд ли здесь стоит вспоминать евангельского благоразумного разбойника, ибо там – как и в других не слишком-то многочисленных случаях канонических мгновенных обращений – это происходит в непосредственном присутствии Христа, или в силу неожиданно проснувшейся любви к другим людям, милосердия, становящегося почти непереносимой болью, или в ситуациях совершенно неоспоримого свидетельства, но не в полной мгле отпадения, которая только и продуцирует русского «праведного» героя, даже после «обращения» сохраняющего те или иные «крутые» черты – все тот же смиренный и не очень сильный монашек из него никак не получается, «крутость» неотъемлима, он и тут, несомненно, не останется на обычных ролях, будет непременно либо романтическим нелюдимым иноком с суровым взглядом, либо загадочным отшельником, либо старцем-провидцем с непонятными людям «простым», «непосвященным», но на самом-то деле исполненными смысла и чрезвычайно «духовными» загибами). Ну, это ладно, «крутость» та или иная жанром положена расхожему герою – без нее неинтересно, никто кина смотреть не станет. Суть именно в «триггерном», моментальном, и по собственной воле переключении из состояния в состояние, фактически снимающем грань между грехом и праведностью, легко сводящем их к общему знаменателю, растворяющем друг в друге. Пожалуй, единственный действительно точный момент в фильме «Остров» -- это применение сценаристом гадкого американского приема «Прошло тридцать лет». Попытка хоть что-то сказать о той страшной, нечеловечески тяжелой истинно духовной работе, которую герой должен был проделать над собой, чтобы прийти к тому состоянию, в каком мы его встречаем – это было бы совсем, скажем для красного словца, из другого мифа. Или не из мифа вовсе.
В русском масскультурном варианте «пути через ад» ( а вернее, «из ада») может быть, и просматривается древняя, архидревняя, как самые страшные толкиеновские демоны, ересь – даже не ересь, по своей близости к хтоническим началам, а антиидея. Но и ее не удержать, и она размывается в каком-то кабацком вожделении к греху и падению, как единственному способу осознать, утвердить себя. Это как угарная пелена в полуподвальном трактире – серая, в которой разом все и разведено на полюса, и сливается до неразличимости и уже не разобрать, где добро, где зло, где жизнь, где смерть.


***
Пришел Никита со своими офигенными вопросами.
- Папа, - говорит, - а какой художник самый великий?
Ну, тут у меня ответ готов.
- Самый великий, - объясняю, - тот, который первым что-то изобразил на стене пещеры. Потому как в это момент произошел такой грандиозный скачок, такой невероятный переход на новый уровень восприятия, осознания себя и мира, какой можно сравнить разве что с появлением человеческой речи. Но с существенным отличием: представить себе, как вдруг заговорил первый, один-единственный человек, а остальным это так понравилось, что они взяли да и последовали его примеру, мы не можем, момент возникновения речи скрыт от нас, от нашего описания, и, скорее всего, останется скрыт навсегда. Между тем первого художника, именно одного-единственного, вообразить нам не сложно. Вот несколько лет назад в Южной Африке, я узнал из научно-популярного фильма по телевизору, в живописной пещере прямо над бурным океаном фрагмент мягкого камня, на который наш очень далекий предок (а может быть даже еще и Homo Erectus, я забыл, к сожалению) нанес черты, буквально царапины – но в определенном ритме. И это на данный момент самое раннее свидетельство человеческого художественного мышления. Во всяком случае, так считается. Хотя, казалось бы, тут может быть просто подсчет чего-нибудь по группам, например, отметки событий, тоже ведь может образоваться определенный ритм. Или приписывать способность к какой-либо систематизации окружающего мира столь древним людям мы не можем? Будем считать – да, художество. И несомненно кто-то когда-то, один, первым до этого художества додумался. Прежде него черты не наносили. А вскоре после него, предположим, стали наносить массово… Однако, быть может и этот первый был побуждаем не просто своим личным творческим порывом, прозрением, а накопившимся, напряженным коллективным бессознательным, и все произошло лавинообразно, художественное, эстетическое мышление, видение возникло как общечеловеческое качество буквально в считанные дни?...
В общем, как всегда: отвечать начал уверенно, но не успев закончить убедился, что ответ очень неоднозначен. Тут получается даже некоторое соревнование за величие, вполне в духе прошлого века. Кто более великий: тот, кто первый увидел, понял, что черты, расположенные в определенном ритме, могут доставить сознанию, чувству некое особое, новое и таинственное удовольствие? Либо же другой, которому открылось, что между трехмерным реальным объектом: горой, человеком, бизоном – и линиями на плоской стене может существовать связь, что одно способно репрезентировать другое, что вещи и существ можно изображать? Ну, на мой-то взгляд, все-таки – второй.


***
Не то, чтобы я любил море. Но я люблю корабль.


XS
SM
MD
LG