В моменты исторических катаклизмов, вроде вспыхнувшей сейчас войны на Ближнем Востоке, часто вспоминаются строки Ф. Тютчева из стихотворения "Цицерон" (1829 или 1830): "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые". Цитируются в знак согласия, мудрого утешения, избранничества. Но такова ли мысль поэта, точнее, смысл, вложенный в него самим историческим контекстом? Или через всё это короткое стихотворение проходит глубокая ирония?
Ирония "Цицерона"
"Цицерон" обычно связывают с Июльской революцией во Франции, свергнувшей Карла X; Тютчев, в ту пору дипломат в Мюнхене, переживал европейские потрясения как современник и свидетель. "Минуты роковые" — это революционная волна 1830 года, а Цицерон и закат Римской республики — историческая параллель.
Цицерон
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
"Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был!"
Так!.. Но, прощаясь с римской славой,
С Капитолийской высоты
Во всём величье видел ты
Закат звезды её кровавой!..
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир;
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Образованный читатель Тютчева знал, чем обернулось для Цицерона это "блаженство". Его настигли, когда он пытался бежать. Голову и руки, которыми он сочинял и писал свои речи против Антония, — отрубили и выставили на ораторской трибуне Форума. По рассказу Плутарха и других античных авторов, Фульвия, жена Марка Антония, исколола язык мёртвого оратора булавками.
"Закат звезды её кровавой" — не просто метафора: это буквально кровь проскрипций, гражданских войн и самого Цицерона.
Тютчев — не наивный романтик, но трагический ироник, который полагается на осведомлённость читателя
И тогда смысл стихотворения переворачивается. Когда Тютчев говорит "блажен" — читатель уже знает о страшной участи этого "блаженного". "Заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил" — каждое слово здесь ловушка и коварство. Заживо — а уже мертвец. Небожитель — а голова выставлена на Форуме. Бессмертье — и позорнейшая из смертей.
Так работает трагическая ирония: зрителю известен финал до того, как герой произносит свои гордые слова. Эдип клянётся найти убийцу — а мы знаем, что убийца он сам. Цицерон "допущен в совет всеблагих" — а мы знаем, что его язык исколют булавками.
Тютчев — не наивный романтик, но трагический ироник, который полагается на осведомлённость читателя. Проблема в том, что позднейшие читатели это знание утратили — и стали цитировать "блажен" как похвалу "интересным временам".
Ирония, которую мало кто считывает, — что это: просчёт автора или читателя? Но ведь и строфу Пушкина "Блажен, кто смолоду был молод" тоже не все прочитывают до конца, до подлинного смысла.
Двусмысленность "блаженного"
Слово "блажен" изначально несёт в себе двойной заряд. С одной стороны — высокий церковнославянский регистр, то есть благословен, преисполнен благодати: "Блаженны нищие духом", "Блаженны плачущие". С другой — бытовое "блаженный" в значении юродивого, простака, дурачка. Образованный читатель слышал оба обертона, и поэты пушкинской эпохи активно играли на этом двуголосии.
Грибоедовское "Блажен, кто верует, тепло ему на свете!" (1824) — ирония открытая: "блажен" здесь почти синоним "блаженненького", глупца. Пародируется евангельский стиль, но смысл перевёрнут: вера здесь — не добродетель, а удобное самообольщение.
Пушкин в восьмой главе "Евгения Онегина" (1830) разворачивает целую оду "блаженству": "Блажен, кто смолоду был молод, / Блажен, кто вовремя созрел..." — но стоит дочитать до строк "в тридцать выгодно женат", "кто славы, денег и чинов / Спокойно в очередь добился", и смысл переворачивается. "Блажен" оказывается приговором конформизму. В интернете эти строки цитируются десятки тысяч раз, почти всегда одобрительно — якобы как мысль самого Пушкина. Ирония утрачена. И это — урок для читателей Тютчева.
Можно привести и другие примеры. "Блажен незлобивый поэт..." Н. Некрасова — здесь ирония даже не скрывается.
Два стихотворения в одном
Есть в "Цицероне" ещё одна странность, которая обычно не замечается. Стихотворение как будто сшито из двух разных произведений — и шов проходит между двумя строфами-восьмистишиями.
В первой октаве — "бури гражданские", "тревога", "ночь Рима", "закат звезды кровавой". Это мир действия, борьбы, катастрофы. Во второй — "пир", "собеседник", "зритель", "чаша бессмертья". Это мир созерцания, отстраненного наблюдения. Первая говорит о гибели; вторая — о блаженстве. Между ними — внутренний разлом, прикрытый формальным единством стихотворения.
Еще один разлом открывается в другом месте. "Я поздно встал — и на дороге / Застигнут ночью Рима был!" — это перефразировка из трактата Цицерона "Брут, или Диалоги о знаменитых ораторах": "Скорблю, что, выйдя в жизненный путь несколько позже, чем следовало бы, я, прежде чем закончил дорогу, впал в эту ночь республики". Цицерон говорит здесь не как зритель, которому выпало присутствовать при грандиозном историческом переломе, и тем более не как счастливец, удостоенный созерцания "роковых минут», а как человек, захваченный крушением своего мира, не успевший ни предотвратить его, ни от него уклониться. Он не говорит: мне выпало великое зрелище, — но: я опоздал к собственной эпохе и потому попал под её обвал. Тем разительнее переход ко второй строфе, где тот же самый опыт исторической катастрофы, переживаемой как личная участь, как несчастье, как втянутость в гибельное время, — внезапно переводится в другой регистр: почти одический, почти праздничный, завистливо-возвышенный. И именно здесь стихотворение начинает как бы двоиться изнутри.
Цицерон: боец, а не зритель
Марк Туллий Цицерон не был зрителем "высоких зрелищ". Он был их участником — и жертвой. Его "Филиппики" были прямым оружием против Антония; он сражался за сенатское правление против тирании триумвиров. В трактате "Об обязанностях" он писал: "Не для себя одного рождён я: часть моя принадлежит отечеству, часть — друзьям". И там же: "Вся нравственная красота — в действии". Это этика долга: не созерцай — участвуй, не любуйся — борись.
Правда, Цицерон был стоиком в теории, но не всегда на практике. Он знал цену мужеству именно потому, что знал цену собственной слабости — в дни изгнания, когда бежал из Рима вместо того чтобы принять бой; в годы гражданской войны, когда мучительно метался между Цезарем и Помпеем; в последние дни жизни, когда колебался между бегством и возвращением. В письмах к Аттику он корил себя за малодушие и восхищался Катоном, который предпочёл смерть капитуляции. И это делает его фигуру в стихотворении ещё трагичнее: человек, который писал "вся нравственная красота — в действии", сам не всегда мог этому следовать. Тем более жестока ирония, когда его объявляют "блаженным зрителем" — он-то хотел быть участником, но даже участие давалось ему с мукой.
А "блаженный" из второй строфы — не стоик и не борец. Он "собеседник на пиру", "допущенный в совет". Тютчев говорит не о мученике, который приносит себя в жертву за идею, а о созерцателе, которому даровано грандиозное зрелище, — как если бы оно его непременно миновало. Вспомним начало второй книги поэмы Лукреция "О природе вещей": "Сладко, когда на просторах морских ветра поднимают бурю, с земли наблюдать за чужою бедой". Блаженство безопасного наблюдения. И "всеблагие", которые "призвали на пир", — это не Бог, взывающий к страданию и жертве, а античные боги, допускающие смертного к зрелищу.
Но история не оставляет зрителей в ложе — она вытаскивает их на арену.
Раздвоенность самого Тютчева
Здесь и кроется корень противоречия — не только в стихотворении, но и в самом Тютчеве. В нём сталкиваются два начала: романтик и эпикуреец. Романтик первой половины XIX века даёт Цицерону соответствующее освещение: "Средь бурь гражданских и тревоги", "Закат звезды её кровавой" — эстетика страдания и борьбы, величие гибели. И тот же Тютчев переходит в совершенно иной регистр — античного эпикурейства: "блажен" не тот, кто сражался и пал, а тот, кто "посетил", "был допущен", "пил из чаши". Романтическая фигура борца подменяется эпикурейской фигурой зрителя.
Именно потому, что установка второй строфы, в противоположность первой, — умозрительно-эпикурейская, формула "блажен2 обнаруживает свой иронический смысл, как будто помимо воли самого поэта. Ирония здесь — не авторский приём, а свойство самой ситуации: проповедь созерцательного блаженства не выдерживает столкновения с конкретной судьбой, которую сам же поэт ей предпослал.
А. Блок и трагическая ирония
Самое знаменитое и притом восторженное цитирование из Тютчева — в статье А. Блока "Интеллигенция и Революция" января 1918 года, той же поры, когда писались "Двенадцать" и "Скифы": "Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую немного равных себе по величию... Вспоминаются слова Тютчева" — и дальше цитата: "Блажен, кто посетил...", прямо из второй строфы, минуя самого Цицерона.
Важно не только то, что хотел сказать поэт, но и то, что сказалось
Но всё-таки Блок добавляет: "Те из нас, кто уцелеет, кого не “изомнёт с налету вихорь шумный”, окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ". Блок уже догадывается, что "высокие зрелища" бывают смертельны для зрителя. "Кто уцелеет...". И в самом деле: через три года, в 40 лет, умер сам Блок, убитый этими "роковыми минутами": от истощения, голода, тяжёлой депрессии и нервного срыва. Вспомним и о том поколении, от имени которого он повторял это "блажен": Гумилёв расстрелян, Есенин повесился, Маяковский застрелился, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась. Так в иную эпоху усиливается иронический призвук тютчевских строк. "И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил"? Смертные: из чаши смерти.
Голос сильнее, чем голоса поэтов
Не стоит загонять толкование в слишком жёсткую альтернативу: либо Тютчев сознательно вложил в слово "блажен" трагическую иронию, заранее рассчитывая на историческую осведомлённость читателя, либо эта ирония вообще никак ему не принадлежит и возникает только в позднейшем чтении. Скорее всего, в самом устройстве стихотворения действуют оба смысла сразу, и именно поэтому оно так странно мерцает между одическим подъёмом и почти гротескной двусмысленностью. В стихотворении есть, по меньшей мере, сознательная словесная рискованность, игра на грани хвалы и скрытого ужаса: высокое, почти библейское "блажен" накладывается на исторический сюжет, который этому слову сопротивляется. Сила стихотворения именно в том, что его смысл не исчерпывается намерением автора.
Есть голос сильнее, чем голоса поэтов, — это он придаёт их словам, каков бы ни был их замысел, горький, перевёрнутый смысл. История сама вступает в текст как позднейший, но властный соавтор. Чем больше читатель знает о судьбе Цицерона, о цене гражданских катастроф, о тех "роковых минутах", которые вблизи оказываются не пиром избранных, а мясорубкой для участников и зрителей, тем отчётливее в этих строках проступает ирония, уже не обязательно вложенная самим Тютчевым. Важно не только то, что хотел сказать поэт, но и то, что сказалось, причём с течением времени второе начинает звучать сильнее первого. Авторский жест не отменяется, но включается в более широкий контекст, где история постепенно перерастает поэтическую задачу и начинает говорить через неё — а иногда и вопреки ей.
Михаил Эпштейн – российский и американский филолог и культуролог
Высказанные в рубрике "Право автора" мнения могут не отражать точку зрения редакции