Ссылки для упрощенного доступа

Улица с односторонним движением. Нью-Йорк Иосифа Бродского


Бродский в Колумбийском университете
Бродский в Колумбийском университете

Про свою нью-йоркскую квартиру, в которой он дольше всего жил в Америке, Бродский писал так:

"Видимо, я никогда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-стрит — просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением".

Прогулки с Бродским
пожалуйста, подождите

No media source currently available

0:00 0:27:29 0:00
Скачать медиафайл

Улица Мортон расположена в той респектабельной части Гринич-Виллидж, что напоминает эстетский район Лондона — Блумсбери. Впрочем, в лишенном имперского прошлого Нью-Йорке, как водится, все скромнее: улицы поуже, дома пониже, колонн почти нет. То же относится и к интерьеру, если говорить о квартире Бродского. Но все, что сюда попало, собирается в аллегорическую картину: бюстик Пушкина, большой и растрепанный английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром I в лавровых листьях.

Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми

Название этому натюрморту подобрать нетрудно: "Окно в Европу". Сложнее представить, кому еще он мог бы принадлежать. Набокову? Или другим русским европейцам, которых естественно представить себе в компании Бродского? Имя "западников" меньше всего подходит этим людям. Они не стремились к Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал о них и себе:

"Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми… Слово "Запад" для меня значило идеальный город у зимнего моря. Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками".

Этот Запад, требовавший скорее воображения, чем наблюдательности, Бродский не только вывез с собой, но и сумел скрестить его с окружающим. Такую ведуту можно найти не только в Венеции, но и в Hью-Йорке.

Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают приезжих своим мрачноватым, как на гравюрах Пиранези, размахом. Это настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже "херувимы" — скромная, но неизбежная гипсовая поросль фасадов.

Бродский на Мортон-стрит. Фото Марианны Волковой
Бродский на Мортон-стрит. Фото Марианны Волковой

Джентрификация, начавшаяся, впрочем, после того, как здесь поселился Бродский, поступила с останками промышленной эры лучше, чем они на то могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее — контролируемая разруха; метод — романтизация упадка; приметы — помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по назначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды.

Культивированная запущенность, ржавой патиной окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как вода в песке.

Настоящим может быть только потерянный рай

Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, тот, который назван у Баратынского "заглохшим Элизеем". Отсюда любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, китайскому ("Письма эпохи Минь").

Историческому упадку, выдоху цивилизации, сопутствует усложненность: усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче — Венеция.

Она проникла и на Мортон, 44. Как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоило только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы узнать венецианскую палитру: все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий — чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями (любимый зверь Бродского) и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника.

Недалеко отсюда и до воды. К ней, собственно, выходят все улицы острова Манхэттен, но Мортон утыкается прямо в причал.
Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский кажется моложе.

Вода для Бродского — старшая из стихий, и море — его центральная метафора. Одну из его любимых формул — "географии примесь к времени есть судьба" — можно расшифровать как город у моря.

Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград, Нью-Йорк и последний — Венеция.

Бродский у себя дома. Фото Марианны Волковой.
Бродский у себя дома. Фото Марианны Волковой.

Бродский счастливо обжил Манхэттен и обходился с ним как с продолжением своего дома. Знал, где и когда лучше всего гулять, умел выбрать кафе с самым крепким кофе, но больше всего ему нравились нью-йоркские рестораны, особенно азиатские, в которых он знал толк. Как ни странно, это выяснилось при первом знакомстве, о чем было бы глупо не рассказать.

Дело было на эмигрантской вечеринке в самом начале моей американской жизни. В тот жаркий день поэт свирепо скучал в углу. Напуганные гости толпились, флиртовали, выпивали и закусывали поодаль, прячась от ледяного взгляда сражающегося с зевотой классика.

— Простите, Иосиф, — бросился я в прорубь, — что бы вы посоветовали...
— Из книг? — холодно перебил он.
— Нет, — струсил я, — из японской кухни.
— На бэ, — слегка оживился поэт, и я отошел окрыленный.

Но, истоптав Манхэттен и изучив полсотни меню, я не нашел среди суши, темпур и раменов ни одного блюда, начинающегося на “бэ”. Тогда, решив рискнуть с трудом заработанным, я просто заказал то, что велел Бродский.

— Хай! — согласился метрдотель и зажег у меня под носом газовую плиту. Из кухни засеменила официантка с подносом. На нем громоздилась нарядная снедь: кудрявая капуста-напа, длинный лук, розовые лепешки из рыбной муки, белокожие грибы-эноки, креветки и другие менее знакомые морские гады. Все это в нужном порядке официантка топила в супе, булькающем в намеренно простодушном чугуном горшке. Именно он, как и все, что в нем варилось, называется по-японски “набэ”.

Поэтическое меню самого Бродского было еще причудливее. Вагрич Бахчанян в своей книге-коллаже “Хлебом единым” выписал всё кулинарное из стихов Бродского. Перечень носил меланхолический оттенок и мстительный характер:

"Яблоко в залог,
ломоть отрезанный,
сыр дырявый,
глушенная рыба,
блюдо с одинокой яичницей".

Но в жизни, — как свидетельствовал его лучший друг, незаменимый биограф и чуткий сотрапезник Лев Лосев, — Бродский, как сам он и написал, “жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок”. Всему другому он предпочитал домашние котлеты Юза Алешковского, холодец в “Самоваре” Романа Каплана и китайские рестораны, в одном из которых он съел столько креветок, что в зале раздались аплодисменты.

Узнав об аппетите классика, мы с Петей Вайлем решили заманить Бродского на античный обед

Узнав об аппетите классика, мы с Петей Вайлем решили заманить Бродского на античный обед, списав его у древнеримского поэта-сатирика Марциала. Выбрав из его эпиграмм доступное меню, мы остановились на цыплятах с капустой и пироге с айвой. Последнюю, не сумев купить, мы похитили в нашем средневековом музее Клойстерс. Его монастырский дворик и сейчас украшает декоративная, но плодоносная айва. Ограбив дерево, мы унесли добычу под полой плаща, чтобы процитировать Марциала:

"Скажешь, отведав айвы,
напоенной Кекроповым медом:
Эти медовые мне очень по вкусу плоды".

Обед сопровождала бесценная “вода Нерона”, которую мог себе позволить лишь император, и то — самодур, ибо ее доставляли в жаркий Рим с горных вершин в обшитых верблюжьей шерстью сосудах. Мы обошлись льдом из холодильника.

Даже в лазаретной распашонке из бумазеи в цветочек он не терял величия и напоминал Воланда перед балом

Но главным лакомством трапезы предполагалась латынь. Я знал ее не лучше Онегина, хотя честно зубрил в университете. Хорошо еще, что у Бродского были те же пробелы. Решив переводить элегиков, он для сверки взял у меня Проперция на русском и до сих пор не вернул.
Бродскому меню чрезвычайно понравилось, но в гости он не пришел. В тот вечер вместо обеденного стола его ждал операционный. И я знаю усатого медбрата, ассистировавшего хирургу.
— Мне довелось, — говорил он всем, — видеть сердце поэта.

В больнице к Бродскому вела народная тропа. На стенах коридора висели бумажки со стрелкой и лаконичной надписью на английском: ''Brodsky''.

Даже в лазаретной распашонке из бумазеи в цветочек он не терял величия и напоминал Воланда перед балом. Возле койки сидела ослепительная, как Маргарита, девица, с которой Иосиф играл в шахматы.

Отношения Бродского с Нью-Йорком сложились крайне удачно. И город ему нравился, и поэт полюбился ему. Когда Бродский получил Нобелевскую премию, чествовать его собрались в его любимом китайском ресторане “Серебряный дворец” (название, кстати сказать, характерное для его вкусов: не Пушкин, а Баратынский, не Моцарт, а Гайдн). Командовавшая застольем Сьюзан Зонтаг предложила тост “за любимого лауреата Нью-Йорка”, города, где их, Нобелей, хватало.

Соломон Волков и Иосиф Бродский на набережной Гудзона. Фото Марианны Волковой.
Соломон Волков и Иосиф Бродский на набережной Гудзона. Фото Марианны Волковой.

При всем этом Нью-Йорк не попал в стихи Бродского. О причинах этого странного исключения говорит сам поэт в незаменимой книге Соломона Волкова “Разговоры с Бродским”.

"Для того, чтобы стишок написать, надо все время вариться в идиоматике языка. То есть слушать его все время — в гастрономе, в трамвае, в пивном ларьке, в очереди, и так далее. Или совсем его не слушать. Вся история заключается в том, что, живя в Нью-Йорке, находишься в половинчатом положении. С одной стороны, телефон звонит и все вроде бы продолжается. А с другой стороны, ничего не продолжается. Такая вот фиктивная ситуация. Было бы лучше вообще не слышать родного языка. Или наоборот — слышать его гораздо чаще. А то, что творится здесь, находится как бы в другом измерении. И освоить это психологически, то есть превратить это в твой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно. По крайней мере, невозможно для меня. Да и не интересует меня особенно это.

Надо сказать, сие никому не удалось, не только человеку, который приехал, что называется, едва ли не в гости. Но это не удалось и туземному человеку. Единственную попытку каким-то образом переварить Нью-Йорк и засунуть его в изящную словесность совершил Харт Крейн в своем "Мосте". Это замечательные стихи. Там столько всего… Но естественным путем Нью-Йорк в стихи все же не вписывается. Это не может произойти, да и не должно, вероятно. Вот если Супермен из комиксов начнет писать стихи, то, возможно, ему удастся описать Нью-Йорк".


Разговор об отношениях Бродского с Нью-Йорком мы продолжаем с Энн Шеллберг, помощницей Бродского в последние 10 лет его жизни, ставшей душеприказчицей поэта и распорядителем Фонда Бродского.
Мы с Энн старые друзья, чему немало способствовала конференция о поэзии Бродского, которая состоялась уже после его смерти в редакции журнала “Звезда” в Петербурге. Важно подчеркнуть, что это было в самом конце мая. Когда мы вместе вышли из самолета, пошел ледяной дождь.

— Что это? — собрав волю в кулак, спросила опытная путешественница Энн.
— Петербургское лето, — честно ответил я.
В это время дождь сменился крупным липким снегом.
— Что это? — опять, но уже с ужасом спросила Энн.
— Лето кончилось, — наврал я.
Но на следующий день погода исправилась, начались белые ночи, и мы с Энн до сих пор дружим.
Энн, какие отношения были у Бродского с Нью-Йорком?

Энн Шеллберг. Фото Ирины Генис
Энн Шеллберг. Фото Ирины Генис

Энн Шеллберг: Насколько я могу судить, он был принципиально городским человеком. Ему нравилось находиться в городе и гулять по нему, быть в нем анонимным прохожим. Он ценил интеллектуальную свободу и открытость Нью-Йорка. То, что Нью-Йорк — перекресток всего на свете, казалось ему освобождающей средой обитания.

Александр Генис: Что ему больше всего нравилось в Нью-Йорке — и что он больше всего не любил в этом городе?

Энн Шеллберг: Я не знаю ничего, что бы его бесило в Нью-Йорке. Ну разве что мучения с паркингом. И еще, что ему не разрешали курить, но эти запреты действовали повсюду. Как раз в Нью-Йорке ему позволяли курить чаще, чем в других местах.

Он любил вкусно поесть. Ему нравилась китайская еда в Чайнатауне. Он приглашал гостей в районы, где много ресторанов разнообразной этнической кухни. Для Бродского важно было жить в городе, расположенном на морском берегу. Это у него осталось от ленинградского детства. Он любил бывать у воды, будь то Гудзон, Нью-Йоркский залив, Ист-Ривер, и часто тащил туда друзей на долгие прогулки с видом на индустриальные пейзажи города.

Александр Генис: Как Бродский относился к творческой интеллигенции Нью-Йорка — к писателям, поэтам, актерам, художникам?

Бродский был всегда голоден до искусства — он его глотал

Энн Шеллберг: На этот вопрос нужно дать два ответа. Что касается художников, актеров, музыкантов и так далее, то я должна напомнить: вкус Бродского, как вы знаете, был скорее классический. Поэтому его меньше интересовала современная сцена визуальных видов искусства. Но Нью-Йорк играл огромную роль в его интеллектуальной жизни, когда дело касалось классического искусства. Бродский постоянно ходил на выставки, посещал концерты. Я помню, что он каждый раз ходил в БАМ (Бруклинская академия музыки) на концерты барочной музыки. Летом, когда он сбегал от нью-йоркской жары в Европу, Джозеф любил бывать в тех местах, где есть культурная жизнь. Он был всегда голоден до искусства — он его глотал.

В то время Нью-Йорк был еще не так связан с корпоративной культурой, как сейчас. Я работала там, где печатали Бродского — в издательстве "Фаррар, Страус и Жиру” и в журнале “Нью-Йорк ревью оф букс”. И в том, и в другом месте царила клубная атмосфера. Хозяин издательства Роджер Страус был близким другом и Джозефа, и Сьюзен Зонтаг, и многих других авторов. Бродский любил там бывать и общаться с писателями. Такие же отношения были у него с редакций “Нью-Йорк ревью оф букс”, где он тоже любил бывать. То же с Колумбийским университетом, где он встречался с писателями и студентами.

Со многими своими знакомыми Бродский ходил на выставки и концерты. Он был в центре жизни нью-йоркской интеллигенции. Все ценили его присутствие, Бродский вносил в общение особую интенсивность, присущую эмигранту и независимому мыслителю. Он напоминал всем о том, что поэзия — важная сила в обществе, мысль, которую в Америке встречали со скепсисом.


Александр Генис: Бродский делил свой год между Нью-Йорком и колледжем в Новой Англии. Где ему лучше писалось — в городе или деревне?

Энн Шеллберг: Я думаю, в провинции он писал чаще и больше, потому что ему не мешали. Длинные опусы, такие как “Эклоги”, “Осенний крик ястреба” написаны на пленэре, за городом — это видно и по стихам. Другие, более короткие стихи, написаны в интерьере. В них чувствуются городские ритмы, часто они связаны с ностальгией по родным краям, которая его никогда не оставляла.

Александр Генис: Считается, что Нью-Йорк не появлялся в творчестве Бродского. Сам он однажды сказал, что только супермен может написать стихи о Нью-Йорке. Как по-вашему — почему? И как Нью-Йорк все же отразился на Бродском?

Энн Шеллберг: Если подумать, то о Нью-Йорке написано меньше стихов, чем о других великих городах. Конечно, был великий поэт Нью-Йорка Фрэнк О’Хара, ну и Уолт Уитмен воспевал свой город.
При этом Нью-Йорк всегда манил поэтов. Для них он представлял открытое пространство, дающее возможность развиваться в любую сторону. И этим город бросал им вызов. Нью-Йорк предоставлял им возможность стать другим, а не служил объектом для описания.

Александр Генис: Русскоязычная публика постоянно посещает места Бродского в Нью-Йорке. И все удивляются, что в городе, где он столько жил, нет мемориальной доски поэту. Почему? И может ли она появиться? Ведь есть в Куинсе улица Довлатова.

Энн Шеллберг: Бесспорно! Такие вещи появляются благодаря энтузиазму отдельной личности. Бродский сам беспокоился о том, чтобы была установлена мемориальная доска на доме, где в Нью-Йорке жил Оден. Если вы посмотрите по сторонам, то доски устанавливают в честь людей, которые жили сто лет назад. У нас не так много литературных музеев. Мы не так хороши в деле музеализации культуры, как европейцы.

К сожалению, сейчас нет людей, которые бы занялись этим. Я сама слишком занята другим, хотя, наверное, должна была бы приложить к этому усилия.

Сразу после смерти Джозефа, куча людей стала готовить мемориальную доску для его дома на Мортон-стрит. Но нас было слишком много, и текст становился все длиннее и сложнее, пока не стало ясно, что ничего такого просто не поместится на доску.

Для Бродского в Нью-Йорке нужна супердоска

Если для того, чтобы написать стихи о Нью-Йорке нужен Супермен, то для Бродского в Нью-Йорке нужна супердоска.

Александр Генис: Добавкой, обычным в каждой передаче цикла “Мой Нью-Йорк” бонусом, к сегодняшнему эпизоду будет рассказ о смерти Бродского. Это, я бы сказал, внятная дань поэту, который следил за паритетом бытия и небытия и сказал о последнем не меньше, чем о первом.

Есть и другая причина. День рождения поэта остался в Ленинграде: поэты ведь рождаются гурьбой. А вот день смерти принадлежит нам, русскому Нью-Йорку, где мы всегда его отмечаем в клубе-ресторане “Самовар”.

Смерть Бродского описывают несколько строк Льва Лосева в его бесценной биографии поэта:

"Он умер в ночь на 28 января 1996 года в Бруклине, в своем кабинете. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга — двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за "мгновенную справедливость", о такой смерти говорят убедительно: He died with his boots on ("умер в сапогах"). Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно".

На похороны Бродского я не успел, был за границей. Но жена рассказывала, что прямо в похоронном бюро на Бликер-стрит развернулась безобразная сцена. Какие-то люди из российского консульства собирались увезти тело в Россию. Как известно, “у нас любить умеют только мертвых”.

Отпевали Бродского позже — 8 марта 1996 года в Соборе Святого Иоанна.

Дата поминального вечера была выбрана без умысла. Просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло сорок дней со дня его смерти.

Чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа?

Согласно древним синодикам на сороковины полагалось устраивать пиры для усопших. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В "Литовском ноктюрне" он писал:

У всего есть предел:
горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,
для роста —
расширение плеч.
Только звук отделяться способен от тел,
вроде призрака, Томас.

Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Оттолкнув абажур,
глядя прямо перед собою,
видишь воздух:
анфас
сонмы тех,
кто губою
наследил в нем
до нас.

И действительно, в поминальный вечер собор Святого Иоанна заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Пёрселл, Гайдн, Моцарт; чаще — стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева; и всегда — гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие готическая архитектура собора.

Высокому стилю не противоречили написанные "со вкусом к метафизике", как говорил сам поэт, стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты: Чеслав Милош, Дерек Уолкотт, Шеймас Хини.
По-русски Бродского читали старые друзья: Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они не торопясь ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского бОльшую часть своей жизни.
В соборе были три тысячи человек. Но больше всего меня тронули студенты Бродского из трех колледжей Массачусетса. Они молча стояли со свечами в этой гигантской церкви (ее до сих пор строят), многие со слезами на глазах.

После стихов и музыки зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод огромного кафедрального собора. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе ("зима — честное время года") раздался записанный на пленку голос Бродского, читавшего стихотворение, которое он сам считал итоговым, ибо закончил им свой последний сборник.

Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.

И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.

Вы слушали новый эпизод подкаста “Генис: взгляд из Нью-Йорка”. В нем мы провели экскурсию по Нью-Йорку Бродского. Нам помогала душеприказчица поэта Энн Шеллберг.

Подписывайтесь на мой подкаст на Spotify, Itunes, Google podcasts, Yandex music. Слушайте на ютьюб-канале Радио Свобода Лайв. Включайтесь в беседу: пишите мне в социальных сетях и в аккаунтах "Свободы", а также на всех подкаст-платформах.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG