Ссылки для упрощенного доступа

Любимый город. Часть 2


Санкт-Петербург, набережная реки Мойки. Художник: А. Остроумова-Лебедева, 1912 г.
Санкт-Петербург, набережная реки Мойки. Художник: А. Остроумова-Лебедева, 1912 г.

Марина Ефимова: Судя по свидетельству историка Елены Игнатовой – автора замечательной книги "Записки о Петербурге" – уже в конце XVIII века охотники до обобщений начали описывать характер петербуржца. Первый биограф города – ботаник и этнограф Иоган Готлиб Георги (его именем назван цветок георгин) – представлял петербуржцев этакими афинянами северных болот:

"Гостеприимство, – писал он, – есть отличная склонность санкт-петербургских жителей всех классов... Склонность к переменам и предпочтение всего нового в жилищах, обычаях, часто также в дружбе и любви показывается у многих в великой степени... Редко найдется большой город, в коем бы более начатых предприятий остались неоконченными, как здесь... Страсть к чинам и достоинствам здесь более царствует, чем в других местах... В женском поле – всеобщее честолюбие и чувствительность. В нраве здешних жителей – удивительные противоположности. Наибольшая деятельность с напряжением всех сил – при малых предметах... и леность, равнодушие при важнейших делах. Наичувствительнейшее, страстное участие в делах и приключениях других, часто чужих, и холодное равнодушие при великих происшествиях: потере великих особ... даже и к своим потерям".

Спустя столетие страдалец Николай Павлович Анциферов – историк и культуролог, которого советская власть шесть раз сажала, выпускала и снова сажала, написал с какой-то личной болью портрет петербуржца – в книге 1922 года "Душа Петербурга":

"Город на болоте. Жизнь на болоте, в тумане, без корней, глубоко вошедших в животворящую мать сыру-землю. Нет корней, и душа распыляется. Все врозь, какие-то блуждающие болотные огни, ненавидят ли, любят ли, всегда мучают друг друга, не способные слиться в одно органическое целое".

Ну как тут не вспомнить: "Друзья мои, прекрасен наш союз, /Он, как душа, неразделим и вечен..."

В 1945 году американский дипломат Джордж Кеннан ехал в Ленинград после долгого перерыва. Он описал это возвращение в книге "Очерки жизни":

"В предыдущий приезд я был в Ленинграде всего три дня, но сейчас мне казалось, что я возвращаюсь домой. Для меня Петербург – один из самых пронзительных, горько-счастливых мест на земле: великий, печальный город, в котором искра человеческого гения, чтобы дать свет, всегда должна была пробивать темноту, сырость и холод, но в котором, именно поэтому, создавались необычайное тепло, необычайная красота и необычайное напряжение чувств и отношений".

В мое время дружба была одной из главных составляющих жизни. В Питере взаимопомощь друзей заменяла собой почти все основные функции западного общества: от финансового кредитования – причем беспроцентного – до психотерапии. Дружбе в то время ничто не мешало (кроме, разве, любовного соперничества): не было социальной разницы, заметных различий в доходах; не было иерархической лестницы, а та, что была, у большинства вызывала или страх, или отвращение; не было образовательной пропасти между людьми, а если была, то ее с лихорадочным энтузиазмом заполняли, поскольку начитанность была главным козырем в любом сообществе, даже школьном. Словом, мы дружили исключительно по зову сердца. Все мои дружбы (сейчас я уже могу это сказать с полным основанием) – пожизненные. И не только у меня. Вспомните это непременное местоимение "МЫ" в стихах поэтов Серебряного века? У Мандельштама: "В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нём". Или ахматовское:

А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь.

Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды,

Бессолнечные, мрачные сады

И голос Музы еле слышный.

Здесь, в эмиграции, я рекламировала Питер американцам, но большинству из них больше понравилась Москва – такая бесспорно русская, в которой местами всё еще ощущается ее невероятная по американским меркам древность. А Петербург для них – просто еще один европейский город. Его тайна раскрывается только перед теми, кто знает, по крайней мере, что по его улицам "Всадник Медный с тяжелым топотом скакал"...

Из иногородних россиян, кажется, москвичам Петербург был особенно чужим, причем во все времена. Причина часто была одна и та же – его чиновный дух. Ярче всех (или, во всяком случае, эмоциональней всех) – неприязнь Герцена:

"...Москва, действительно, город штатский, несколько распущенный, не привыкший к дисциплине... Но стройность одинаковости, отсутствие разнообразия, личного, капризного, своеобычного, обязательная форма, внешний порядок – всё это развито в самом нечеловеческом состоянии людей – в казармах. Мундир и однообразие – страсть деспотизма... Если б показать батальоны одинаковых сюртуков, плотно застегнутых щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов... Я оставил Петербург почти с ненавистью. А между тем надобно было перебираться в неприязненный город".

Ещё через полвека добродушнейший наблюдатель, художник Константин Коровин, коренной москвич, тоже описал Петербург. Его вызвали туда срочно оформить для императорского театра оперу "Виндзорские кумушки". Директор императорских театров Всеволожский показался ему "деликатным и очень запуганным человеком". Он обещал достать всё, что нужно для работы, сказал, что писать декорации Коровин будет в Таврическом дворце, и несколько раз предупредил: "Вы только с нашими поменьше разговаривайте". И Коровин не решился спросить, кто такие эти "наши". В отведенном ему зале Таврического дворца бродили какие-то прилично одетые люди, назвавшиеся сторожами. Коровин спросил, не могут ли они ему помочь. Они, улыбаясь, согласились: сходили за покупками, помогли натянуть холст. К вечеру зашел очень элегантный и приветливый человек – придворный, угостил Коровина шампанским, сказал, оглянувшись на дверь, что государь посмотрел и одобрил его работу, и добавил: "Вы только нашим ничего не говорите". Позже приехавший из Москвы Савва Мамонтов, которого с трудом пропустили в Таврический дворец, сказал Коровину, что теперь он понимает, почему в Москве о художнике расспрашивали полицмейстера. Полицмейстер дал отзыв: "Прекрасный молодой человек, но повеса". – "Да почему ж повеса?!" – возмутился Мамонтов. И полицмейстер ответил (очевидно уже в московском духе): "А так-то вернее...". Коровин спросил, наконец, у Мамонтова, кто такие наши, но и тот не знал.

Подготавливая этот очерк, я делала выписки в блокнот, который привез мне из Питера приятель. Обложка блокнота оформлена, как небрежный рисунок: бутылка, зонтик и штрихи дождя. И надпись: "Из Петербурга с апатией и безразличием". Шутка, "да в ней намёк, добрым молодцам урок" – нынешняя репутация (или, возможно, самовосприятие) моего любимого города – города страстей, деспотизма, революций, дворцовых переворотов, цареубийств, города – чемпиона выживаний, возрождений из руин, оттаивания после ледниковых периодов. Возможно, дело в том, что в петербуржцах немецкой и польской крови больше, чем русской. Даже Денис Иванович Фонвизин был, честно говоря, фон-Визен. Достоевский был шляхтичем. Словом, душа нараспашку – это не Петербург.

А вообще – интересно, сколько поколений будет существовать трудно определимая (или, может быть, воображаемая?) разница характеров Петербурга и Москвы? В середине XIX века Герцен считал, что всё разумное и прогрессивное рождается в Московском университете, а на жизнь Петербурга свет падает только "из замерзших окон Зимнего дворца". В первые годы XX века большинство русских художников сходились на том, что всё новое и передовое рождается в Москве. Петров-Водкин пишет: "Москва ненавистно относилась к Петербургу, а последний просто делал сенаторский вид, будто не замечает московских еретических увлечений".

В XX веке всё смели и перемешали революция, Большой террор, Отечественная война, смерть тирана... Но и в мое время – время оттепели 60-х годов – москвичи часто называли Петербург провинцией – и не без основания. Наши партийные лидеры были ещё более косными, невежественными и нетерпимыми, чем московские. К тому же к прогрессивным и реформаторским идеям в Ленинграде, мне кажется, относились осторожнее – возможно, обжегшись полвека назад на молоке, дули на воду. Со мной тогда произошла одна неловкая история. В 1960 году в Москве, студенткой последнего курса Политехника, я попала на вечеринку в доме друзей, где было несколько молодых московских юристов. Прогрессивные, возбужденные москвичи спорили о политических перспективах России в предвкушении таяния кремлевских льдов и читали наизусть антисоветские стихи поэта Коржавина, уже успевшего недолго посидеть в тюрьме за инакомыслие. Меня засыпали вопросами о Питере:

– А у вас-то что? Как там Фрол Козлов? Смертную казнь еще не ввел?

Я с трудом вспомнила, что Фрол Козлов – первый секретарь чего-то там (горкома-обкома) – был притчей во языцех, вроде бы, год назад. А кто там сидит сейчас я понятия не имела, хотя именно при этом – новом – арестовали знакомого переводчика Кирилла Косцинского, по доносу – за антисоветские высказывания. Мне казалось, что главари горкомов-обкомов абсолютно взаимозаменяемы, и не стоит труда запоминать их фамилии. Другой москвич – с еще большими познаниями – ненадолго выручил меня:

– Да в Питере уже не Козлов, – сказал он, – а Спиридонов. Строит "хрущобы".

Когда я все-таки провалилась на перекрёстном допросе, московский друг спросил с укором:

– А почему это ты ничего не знаешь?

Пришлось мне произнести маленькую исповедь:

– Дорогие москвичи, я уверена, что колыбелью следующей революции будет Москва, а не Питер. У меня, конечно, очень узкий круг друзей, но довольно типичный. Мы не читаем и не разгадываем газет (кроме моей бабушки. Она читает и потом говорит задумчиво: "Что-нибудь-то в этом должно же быть правдой?"). Мы морщимся на любые политизированные стихи – даже если они антисоветские – и любим пьяненького поэта Горбовского, чьи стихи могли быть написаны 40 лет назад каким-нибудь белогвардейцем:

Кто бы видел, как мы с ней прощались.
На ее лице кипели слеза.
На вокзале дискантом кричали
маленькие злые паровозы.

– Приехали! – сказал один из гостей. – Ну и что же тогда волнует ваш круг, если судьба страны для вас – мелковатая тема?

Я промямлила:

– Мне стыдно признаться, но неделю назад два моих приятеля насмерть разругались, потому что один с прохладцей относится к Прусту и страстно любит Томаса Манна, а другой убежден, что с человеком, который предпочитает Манна Прусту, не о чем разговаривать. То есть мы не столько антисоветские, сколько совсем несоветские или даже – внесоветские.

Кто-то из гостей сказал раздраженно:

– Хорошо устроились!

– Нет, нет, не устроились. В Питере абсолютно аполитичных поэтов власти моментально унюхивают, хватают, гонят из университета в армию, категорически не публикуют, судят и вообще – "не пущают". Грубо говоря, в Москве интеллигенция как может борется с советской властью, а в Питере советская власть борется с интеллигенцией.

Разумеется, эта беседа полувековой давности – абсолютно частный случай. Тем не менее, и в мое время разница между Москвой и Ленинградом то ли действительно существовала, то ли странным образом культивировалась по всей стране. В 1959 году мы с мужем, молодоженами, поехали вдвоем отдыхать в пригород Киева Пущу-Водицу. Зашли в понравившийся нам дворик, но хозяйка сказала, что ничего дачникам не сдает. Мы огорченно поцокали, извинились и пошли к выходу, а она вдруг сказала: "Ладно, сдам уж вам" и добавила почти утвердительно: "Вы, ведь, из Ленинграда?". Я удивилась: "А как вы узнали?". И хозяйка сказала обиженно: "Шо ж я, ленинградцев от москвичей не отличу?". Я потом жалела, что не спросила ее, в чем же она-то видит разницу между среднестатистическими москвичами и ленинградцами: неужели она улавливала произношение и интонации? Или мы сдержаннее? Не такие настойчивые? Малахольные? Может быть, для нее ленинградцы – всё еще блокадники, вроде как эвакуированные, которых надо подкормить?.. А двадцать лет спустя, в 1978 году, когда Саша Кушнер узнал, что мы с Игорем собрались эмигрировать, он спросил меня почти с ужасом: "Как ты могла решиться уехать заграницу?! Для меня и в Москву-то съездить – настоящая драма".

В Петербурге от десятилетия к десятилетию его истории шла чересполосица настроений, смена атмосферы и духа города. За 25 лет до посещения раздраженного Герцена, в первой четверти XIX века – совсем другая пора Петербурга: "Дней Александровых прекрасное начало", патриотический энтузиазм войны с Наполеоном. На Невском – живописная публика (лондонские дэнди, парижские наряды дам, гвардейцы в красных мундирах); после полудня дети с гувернерами "вытесняются, наконец, их нежными родителями, – пишет Гоголь в повести "Невский проспект", – идущими под руку с своими пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами". В городе атмосфера попустительства. Пушкин пишет жене: "Летний сад – мой огород. Я, вставши ото сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и пишу. Я в нём дома". В городе кипит художественная жизнь: театры, концерты, литературные общества; публичные курсы, где читают лекции Державин, Крылов, Гнедич. Для Грибоедова Москва – это Фамусов и "княгиня Марья Алексевна", а Петербург – это Чацкий.

Но всё же и тогда засилье чиновников, субординация, подмороженность от присутствия высшей власти – неизбежная особенность северной столицы. "В три часа, – пишет Гоголь, – на Невском проспекте, вдруг, настает весна: он покрывается весь чиновниками в зеленых вицмундирах". Это в повести "Невский проспект". Иногда кажется, что именно Петербург убил в Гоголе простодушную украинскую веселость обворожительных "Вечеров на хуторе близ Диканьки", сделал его великим автором "Петербургских повестей", "Ревизора", "Мертвых душ" и постепенно свел с ума. Останься Николай Васильевич Яновский жить в своих Сорочинцах, Полтаве и Миргороде, он бы, наверное, не умер так рано, но и Гоголем бы, наверное, не стал.

"Как странно играет нами судьба наша! – пишет он, – Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте... Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущённою массою наляжет на него... и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде".

Петербург – колдовской город. Он населен, перенаселен трагическими тенями, но сонмы литераторов, композиторов и художников (да и сам город) настолько их опоэтизировали, что виды улиц, набережных, площадей и мостов, над которыми эти тени витают, вызывают в душе не горе и ужас, а трепет благоговения перед могучим и загадочным "гением места".

Наблюдательный художник Петров-Водкин пишет в книге "Эвклидово пространство": "Фантастический город – Петербург. И могло бы случиться, как это случилось со многими моим друзьями из "Мира искусства", что я, на всю жизнь оставшись под его чарами, рисовал бы только его каналы, Новую Голландию, ростральные колонны и памятник Фальконета... Петербург отвлекает от жизни".

В одном современном романе – романе Игоря Ефимова "Седьмая жена" – юная героиня, объясняя американскому туристу особенности Петербурга, показывает ему Медного всадника и говорит: "Это основатель города. Он прорубил окно, чтобы русские могли выйти в Европу. Но получилось наоборот: Европа пролезла через окно в Россию и выстроила для себя на Неве этот город". Действительно, при том, что были Земцов, Ухтомский, Старов, Воронихин, Захаров, Стасов, всё же стиль города задали европейцы: Леблон, Трезини, Монферран, Растрелли, Кваренги, Тома де Томон, Фельтен, Росси. Однако похоже, что все эти великие архитекторы столько же диктовали стиль своего невского детища, сколько это место само диктовало им стиль: его северный свет, плоский горизонт, "белые" ночи, "Невы державное течение", "широких рек сияющие льды" и "голос музы еле слышный".

В 60-х я работала года два в "Доме техники" на Невском. Весной и летом, в дни, когда не надо было торопиться домой, я после работы шла пешком до Эрмитажа, обходила один какой-нибудь зал и на последние полчаса приходила в Малый Эрмитаж, в Павильонный, кажется, зал (с часами-павлином). Его огромные окна выходили на Неву, и в шесть, в полседьмого в них "давали" закат. Он заливал своим бледным золотом всё небо и всю реку. Это было незабываемое зрелище. Конечно, закат можно было смотреть и внизу, на набережной, но сквозь дворцовые окна он выглядел особенно Петербургским – фоном имперского города, его ежевечерним великолепным прощанием.

За свою недолгую по российским меркам историю город Петербург несколько раз умирал: период страшного упадка начался после смерти Петра Первого – "того, чьей волей роковой/ Под морем город основался"; потом в годы бесчеловечного правления императрицы Анны Иоанновны и Бирона; спустя полтора столетия – в еще более бесчеловечные годы большевистской революции и Гражданской войны; в течение 900 дней Ленинградской блокады; наконец, после развала советской империи. Я была слишком мала, чтобы рассмотреть умирающий блокадный город. Он запомнился мне только зимним: посеребренные инеем стены нетопленых дворцов; снег, чистый, как в поле; реки, превратившиеся в улицы (по льду ходили, чтобы сократить дорогу, непосильную дистрофикам). Мельком, проездом, я видела последний, недолгий к счастью, период 1990-х – когда Марсово поле и сад у Инженерного замка походили на пустыри, и в городе исчезли, казалось, все птицы, кроме ворон.

Петербург обычно умирает аристократически. Его агония – странная, прощальная красота. У Анциферова в книге "Душа Петербурга" приводится несколько портретов умирающего города – пера Георгия Иванова, например:

"Кто посетил Петербург в страшные смертные годы 1918-20, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то "чрево" столицы. В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга".

Не склонный к сентиментальности Ходасевич писал: "Город стал величественным. Вместе с вывесками с него сползла лишняя пестрота. Петербург утратил всё, что было ему не к лицу".

Этот город постоянно одушевляли. Поэты и художники воспевали его, проклинали, стыдили, выносили ему приговоры, приписывали ему все возможные состояния – печали, романтичности, гнева, стойкости духа. Поэты разговаривали с ним, взывали к нему:

Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Певцы Петербурга так сроднились с ним, что часто предчувствовали его будущее, как Блок в 1905-м:

И предок царственно-чугунный

Всё так же бредит на змее,

И голос черни многострунный

Ещё не властен на Неве.

А как беззаветно его любили! Вспомнить только стихи Набокова – уже эмигранта:

Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки
в душе моей, как чудо, сохранится
твой легкий лик, твой воздух несравненный,

твои сады, и дали, и каналы,
твоя зима, высокая, как сон
о стройности нездешней...

В 1942 году художник-мирискусник Мстислав Добужинский, живя в Нью-Йорке, пытался рисовать блокадный Ленинград, воспроизводя обожаемый город по памяти и воображая его разгромленным немецкими снарядами. Это странные, горестные рисунки.

Здесь, в Америке, среди эмигрантов я не раз замечала спесивость бывших ленинградцев, их тон превосходства не только с бывшими провинциалами (для Москвы делается неохотное исключение), но и с американцами. Однажды я стала свидетелем перепалки между эмигранткой и американкой-экскурсоводом в городке Ньютоне, в маленькой имитации средневекового замка, превращенного в музей. Поводом для презрения эмигрантки стали музейные экспонаты:

– Почему в вашем музее нет искусства? – спросила она, – Статуй, картин, как в русских дворцах-музеях. Вы в них, я надеюсь, бывали?

Экскурсоводша в русских дворцах не бывала и не видела необходимости в наличии картин. Она продолжала показывать экспонаты, в том числе сервиз, якобы оставленный Наполеоном в Москве. Эмигрантка спросила с имперской требовательностью, почему этот экспонат оказался в Америке:

– Как русские могли продать вам такую исторически значимую вещь?

Экскурсоводша холодно сказала:

– Наверное, им хорошо заплатили.

Это совсем рассердило эмигрантку. "Господи, – бормотала она, – 12 долларов за билет – посмотреть на барахло, которому место на дешевой распродаже! Музей называется! Ткнуть бы их носом в Эрмитаж. Замок хренов! Показать бы им Инженерный замок!"

Должна признаться, однако, что некоторые про-Петербургские высокомерные шутки меня и саму радуют. Кто-то подслушал (или придумал), что в питерском автобусе пожилая женщина сказала каким-то громко разговаривавшим людям: "Говорите потише, пожалуйста. Вы все-таки в Петербурге".

У людей чувствительных Петербург почти никогда не вызывал какого-то одного, однородного отношения. Чувства к нему полны противоречий. Герцен в конце концов написал: "Ни в одном городе я не передумал столько горестных мыслей, сколько в Петербурге. Из-за них я и полюбил его". Всё-таки полюбил. А певец Петербурга Пушкин все-таки написал:

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелёно-бледный,
Скука, холод и гранит —

Правда, добавил к этому игривую, веселую концовку – для тех, кто не живет в Петербурге:

Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьётся локон золотой.

Петербург, вообще, – неожиданно весёлый город. Всегда им был – даже в бытность свою Ленинградом. Конечно, его юмор саркастический, не без яда. Еще в 1782 году питерский драматург Фонвизин рассмешил всех и навсегда своим "Недорослем". Слова госпожи Простаковой о бессмысленности обучения географии "А извозчики-то на что?!" – актуальны до сих пор – просто извозчиков заменили "GPS". Грибоедов снабдил русский юмор бессмертными репликами Фамусова и Молчалина. А как смеялась Россия над комедиями Гоголя! ("сквозь слёзы", конечно). И Гоголь до сих пор злободневен, когда пишет в "Театральном разъезде" реплику чиновника, говорившего об авторе "Ревизора": "Да что он знает? – Черта он знает... И взятки не так берут, уж если пошло на то". А как смешил Крылов! И не только в баснях, прячась за спину Эзопа. Зная свою репутацию обжоры, возмущенно описывал веселым друзьям трапезы в Зимнем дворце: "Что это за обед?! Бульон пустой дали – морковка на мели лежит".

В 1920-х годах эстет Георгий Иванов в очерках "Китайские тени" смешно и изысканно издевался над безвкусицей, залившей поэзию после революции, коллекционировал "шедевры" графоманов: "И пусть на Хартье вековой/ Имен народных корифеев,/Где Пушкин, Лермонтов, Толстой,/ Напишут имя: Тимофеев". Михаил Зощенко и Евгений Шварц писали уже эзоповым языком, подделывались один – под мещанина, другой – под сказочника, спасаясь от собачьего нюха чекистов. Трое других шутников, красавцев, поэтов – не спаслись: Хармс, Введенский, Олейников: "Я влюблен в Генриетту Давыдовну,/ А она в меня, кажется, нет. /Ею Шварцу квитанция выдана, / Мне ж квитанции, кажется, нет". (И Генриетта Давыдовна не спаслась). Введенский умер где-то на пересылке, Олейников расстрелян (видимо, на Литейном, в подвале Большого Дома), а Хармс умер в красивом старинном здании психушки при тюрьме "Кресты" – тоже яркой достопримечательности Петербурга.

Но смех не замирал в городе. В 1950–60-х годах Аркадий Райкин создавал в Петербурге (с питерским писателем Поляковым и одесситами Жванецким и Карцевым) самые смешные и смелые свои программы – пока не сбежал в Москву от очередного "местного царька" – по иронии судьбы с фамилией Романов.

Петербуржцы спасались смехом. В блокаду я подглядывала из-за шкафа, за которым была спрятана от залетавших осколков моя кровать, как мамины друзья (блокадники и двое фронтовиков, приехавших с фронта на трамвае) хохотали над новыми анекдотами. И как они не боялись?! Впрочем, тогда ничего не боялись. А уже в 1947-м моего отца – фронтовика и орденоносца – посадили на 10 лет за рассказанный неосторожно анекдот.

В моем поколении, еще не стряхнувшим с себя безумие сталинизма, все талантливые литераторы в Питере или писали в стол или становились переводчиками, детскими писателями и "писателями-юмористами". Смешные, ироничные рассказы писали Виктор Голявкин, Владимир Марамзин, Сергей Вольф, Валера Попов и чуть позже – Сергей Довлатов. Поэт Владимир Уфлянд веселил нас обериутскими (не без абсурда) стихами: "Уже давным давно замечено, / Как некрасив в скафандре водолаз. / Но, безусловно, есть на свете женщина, / Что и такому б отдалась"...

В застольном веселье чемпионами были Евгений Рэйн, Анатолий Найман и Людмила Штерн. И как я теперь себя ругаю, что просто легкомысленно смеялась и не записала ни одной из их восхитительных импровизаций. То же и с Довлатовым: шутки из его рассказов теперь все помнят, но сколько таланта было растрачено в разговорах!.. В промежуточном пункте эмиграции – в Вене – мы с Довлатовым жили в одно время. Однажды пошли гулять втроем: Сергей, я и моя старшая дочь Лена, тогда 17-летняя. Гуляли по улицам, и он так нас смешил, что меня и Лену шатало от смеха, и Сергей ловил нас и притягивал обратно к себе, чтобы чопорные венцы не приняли нас за пьяных.

Недавно я услышала до того неизвестную мне шутку о разнице между Москвой и Петербургом: "Если расскажешь что-нибудь смешное, то москвич рассмеётся, а петербуржец только скажет: "Смешно". Клевета, конечно, но... смешно.

Теперь я приезжаю в Петербург редко, гостем. Последний раз была в 2007-м. Город украшался – чуть лихорадочно, с излишествами (вроде торцов на Дворцовой), но все же расцветал, был оживлён и, слава Богу, все еще оставался Петербургом. И мне хотелось поблагодарить современных российских архитекторов (в чьем распоряжении бескрайние просторы России), что они пока осторожно втискивают в Петербург свои шедевры – не подражают тому описанному Георгием Ивановым графоману, который хотел, чтобы "в Хартью всемирных корифеев... вписали имя Тимофеев". Я хотела поблагодарить всех петербуржцев всех времен – за то, что они сумели сберечь этот город, даже уличных мальчишек – за то, что отбили не все носы у статуй Летнего сада.

Материалы по теме

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG