Ссылки для упрощенного доступа

Новая глава воспоминаний

Детство, отрочество и юность мемуаристки прошли в полуголодном Ленинграде. Ни кино, ни книги, ни дружба не могли вытеснить постоянного - и всеобщего - интереса людей к еде. Еду помнили в подробностях, как приключение!

Марина Ефимова: Уже мало осталось тех, кто помнит голодные времена Великой Отечественной войны, еще меньше – тех, кто помнит блокадный ленинградский голод. А у меня самые яркие воспоминания о еде – именно того времени. Новая игра "в магазин" – около открытых дверец буфета, где моя бабушка загодя собирала перед войной НЗ – неприкосновенный запас. (В Советском Союзе никто не был готов к войне, кроме моей бабушки. Во-первых, она никому не доверяла, а во-вторых, всегда рассчитывала на худший вариант событий. К тому времени она уже считала прошедшую жизнь по голодам: первый голод в 1918–20-м, второй в 30-м... Жди третьего). Поэтому в нашем старинном буфете, похожем конфигурацией на Нотр-Дам, копились холщовые мешки с сухарями, штабеля спичечных коробков, свечи, лавровый лист, пакетики сухой горчицы, батарея бутылок с постным маслом и водкой; мешочки сухого гороха, фасоли, крупы, пачки соли, кофе, чая – с чудесным запахом бакалейного магазина. Поразительно, как в блокаду все это быстро кончилось.

Блокадная еда для меня, 4–5-летней, делилась на ненавистную, на "так себе" и на любимую. К ненавистной относилась "хряпа" – варево из лебеды (серебристого сорняка, росшего на пустырях); "так себе" была "дуранда" – сухой зеленоватый жмых абсолютно безвкусный (его хорошо было грызть в углу оттоманки, рассматривая книжку с картинками); любимыми были бежевые кусочки глюкозы и разболтанная в воде щепотка яичного порошка, которым заливали быстро таявшие в буфете макароны. Деликатесом был студень из столярного клея. Клей хранился плитками размером с шоколадные. Считалось, что до войны его варили из говяжьих костей. Плитки размачивали, переваривали с лавровым листом, давали застыть и ели с горчицей. Мне, невзирая на мольбы, давали один кусочек – "с вилки", боялись, что детский желудок не вынесет такой химической атаки. Так он и остался в памяти соблазном. Постепенно нормальная еда забывалась, и я перестала спрашивать с любопытством: "Бабушка, почему ты не кормишь меня манной кашей?"

Не помню, чтобы в блокаду я видела, как ели взрослые. Только однажды (если не изменяет память) я застала человека за едой, но деликатность подсказала мне немедленно отвернуться и уйти. Это было днем и при солнце (отмечаю это обстоятельство, потому что на моей памяти все блокадные события происходили зимой и вечером), мы с бабушкой зашли к какой-то домовой деятельнице. На стук никто не отозвался, но дверь была открыта, и мы вошли. Эта женщина сидела за столом, и перед ней на тарелке лежала освещенная солнцем дымящаяся горка мелкого жемчуга – из пещеры Аладина. Он переливался перламутровым сиянием и, что называется, дышал. Женщина ела его чайной ложкой. Нас она не заметила, даже не повернула головы. Помню, что я вышла первой, бабушка – за мной. "Это что?" Бабушка хмуро сказала: "Называется рис". Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнила навсегда.

"Это что?" Бабушка хмуро сказала: "Называется рис". Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнила навсегда ​

Главные ухищрения придумывались от цинги. Ели, пока не кончились, сырой репчатый лук, дрожжи, проросший горох. Закладывали горсточку гороха между двумя влажными тряпками, и через несколько дней он прорастал. Разглядывая миниатюрное растение, сплющенное между разбухшими половинками горошины, – я грезила, что летом в ящиках на балконе разведу бобы, и мы будем есть их полными мисками, со свининой, как бедные герои "Хижины дяди Тома". Когда кончился горох, соседка – деревенская женщина – надоумила делать настой из хвои. Ездили на трамвае в Сосновский парк на Выборгской и собирали мешки свежих сосновых игл. Раскладывали их в большие банки, заливали кипятком, добавляли чуть-чуть сахарина и несколько дней настаивали. Получался терпкий напиток, похожий на сосновую туалетную воду.

В блокаду спасаться от голодной и холодной смерти нам помогало довольно много знакомых и незнакомых людей. Помню капитана Галкина (вынырнувшего из неизвестности и сразу нырнувшего обратно в неизвестность), который поздно вечером привез грузовик тоненьких еловых стволов, тут же в темноте торопливо запиханных в наш отсек коммунального подвала. Еще один бесценный жест анонимной щедрости запомнился зимой, видимо, 1942 года, когда мама стала донором. Не думаю, что в этом ее решении был чистый расчет, но дополнительный паек донорам давали. Однажды зимой и вечером мы вдвоем (мне 5 лет) с мороза вошли в парадное, где стены были обшарпанными, но где было тепло и горел свет (аварийный, разумеется, синий). Мать оставила меня на лестничной площадке, наказав ждать, не сходя с места ("если что – ори!"), и ушла в дверь направо. Я привычно ждала, тихонько грезила, шаркая спиной по грязной стене. Неожиданно дверь справа (куда ушла мама и несколько других женщин) распахнулась, и сердце мое замерло – из дверей стали по одному выходить потусторонние существа в белом. Белым закрыты были даже ступни ног, головы и пол-лица. Оставались только глаза и кисти рук. Они шли гуськом, бесшумным полубегом – через лестничную площадку мимо меня – в дверь налево. Дверь захлопнулась, и я так и не "заорала". Страшно долго на лестнице никого не было, и я маялась, подвывая от тревоги. Наконец левая дверь открылась, и оттуда снова пошли белые – в обратную сторону. Только тут я сообразила, что это, наверное, и есть доноры. Вдруг один белый отделился от строя и шагнул ко мне. Я отшатнулась, но белая рука поймала мою и впихнула в нее марлевый пакетик. Вгляделась в глаза над маской – не мама, но явно женщина. Глаз подмигнул, я облегченно засмеялась, но сказать "спасибо" забыла, и это долго потом портило мне радость от чужой доброты. А в марле оказался осколок глюкозы.

К тому же он был евреем, и это порождало далеко идущие обобщения

У нас были соседи по дому – Болотины. Мама с ними не то чтобы дружила, но приятельствовала по-соседски. Я запомнила даже их имена: Миша и Нина (все-таки благодарность стучалась иногда в эгоистичное детское сердце). В нашем доме Миша был единственным мужчиной, "окопавшимся в тылу", женщины-соседки его презирали, я слышала их пересуды. К тому же он был евреем, и это порождало далеко идущие обобщения. Нина была русской, но презрение выливалось именно на нее, потому что Мишу увидеть было трудно – он уходил из дома в утренней темноте, а возвращался – в ночной. Мама говорила, что Миша – инженер. Через много лет я узнала, что он был ведущим инженером на военном заводе, где блокадники делали снаряды для "катюш". Секретность соблюдалась такая, что бедным Болотиным было не оправдаться. Однажды в начале блокады они зашли к нам и, с разрешения бабушки, увели меня, тогда 4-летнюю, "гулять". Мы ехали на трамвае и приехали на огромный склад, заваленный горами одежды и абсолютно поразивший мое воображение. Там Болотины купили мне цигейковую шубу – на вырост – в которой я перезимовала войну. Летом бабушка отпустила меня с Болотиными в Токсово. Рядом с их дачей был вырыт в песчаной почве аккуратный окоп, где я с упоением играла – одна, других детей не было (дети вообще были редкостью в блокаду, хотя не такой, как кошки и собаки). В Токсово я опробовала новое блокадное блюдо – щи из крапивы, которую мы с Ниной собирали, хватаясь за жгучие стебли руками в перчатках. Из крапивы Нина варила вкуснейшие щи, сдабривая их мелкими кубиками колбасы из баночки, которую, к моему изумлению, можно было открывать без консервного ножа – специальным ключиком. Через 35 лет я с волнением узнала в американском супермаркете эти баночки – с надписью SPAM.

В 1943 году я, по счастливой случайности, попала на военный корабль, стоявший на ремонте в Ладожском озере и взявший шефство над школой, где работала бабушка. Моим шефом стал пожилой мичман Николай Иванович Селиванов. Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел-хранитель в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. Не знаю, на каких попутках, трамваях или патрульных машинах добирались до нас Николай Иванович со своим корабельным сыном – матросом Сашей. С их приходом, всегда неожиданным, но всегда втайне ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете победно вытряхивались из рюкзаков и катились консервные банки (я с визгом кидалась за ними под пыльную мебель), расплывался по комнате аромат тушенки, какао и американского "шоколадного лома"; приглашалась соседка Милочка, заводился патефон...

И я увидела впервые цветной голливудский соблазн – фильм "Багдадский вор"

Из "кулинарных" впечатлений блокады остался еще один вечер, видимо, уже зимой 43-го, когда бабушка взяла меня в кино, даже помню, что это был "Титан" – на углу Невского и Владимирского. Зал оказался набитым битком. В блокаду это было редкостью – столько людей сразу. И я увидела впервые цветной голливудский соблазн – фильм "Багдадский вор". Але, блокадники! Помните, как воришка на восточном базаре прямо с крыши шестом проткнул с хрустом огромный, круглый, зеленый плод с красной мякотью? Это что?!.. И зал – одним дыханьем: "Арбу-уз!" Оголодавший принц стащил с жаровни лепешку и на ходу макнул в тягучее, золотистое... А это-то что?! И зал: "Ме-ед!" Еще ярко помню сковородку с жарящейся, скворчащей колбаской на ладони у черного джина... Остальное – красиво, но смутно.

Очень запомнилось, видимо, по контрасту с блокадой, изобилие послевоенного полуголода: омлеты из яичного порошка, жаркое из консервированной мясной тушенки с луком и картошкой (до сих пор считаю деликатесом), сироп шиповника – тягучий, сладчайший, да еще и обязательный, потому что витамин. И главный десерт моего детства: маленькими кусочкам нарезанный белый хлеб, намазанный маслом, с накрошенной на него шоколадной конфетой.

Блокада одарила меня на всю жизнь замечательным аппетитом. (До войны я ела вяло. Рассказывали, что когда я, трехлетняя, просыпалась после дневного сна, у меня за щекой обнаруживали недоеденную котлету). А после блокады я ела так, что в гостях меня часто сажали за стол напротив детей с плохим аппетитом – чтобы они заразились моим.

А после блокады я ела так, что в гостях меня часто сажали за стол напротив детей с плохим аппетитом – чтобы они заразились моим

Сейчас многие мои ровесники стали гурманами (фуа-гра, филе миньоны, утки по-пекински)... А я все еще облизываюсь на простую, но так изобретательно приготовленную еду тощего советского времени. После войны никто не унывал при виде ржавой селедки. Ее мыли, снимали кожу, вынимали кости и внутренности (тщательно сохраняя молоку или икру), нарезали мелкими кусочками, прикрывали кружками репчатого лука со слезой, обкладывали теплым картофелем, чуть спрыскивали подсолнечным маслом, чуть посыпали зеленым лучком, выращенным на подоконнике... И, боже, какое это было объеденье! А многотрудное, но дешевое и эффектное блюдо "селедка под шубой"?! Моя пенсильванская соседка Флоренс называет его "сельдь под меховым манто" (herring under the fur coat) и поражает им своих американских гостей – тех, что посмелее.

Полуголодное время научило нас ценить подножный корм. С раннего детства я умела собирать лесные орехи, щавель, лесную землянику, чернику, гоноболь (гоноболь недолго, а то разболится голова от всегда соседствующего с ней пахучего растеньица "дурман"), малину с колючих кустов (обязательно в спортивных шароварах и блузке с длинными рукавами), а осенью – клюкву и бруснику (не путая ее с толокнянкой). Лет с шести я научилась различать грибы. Это-то уж были настоящие деликатесы: суп из свежих белых грибов (представляю себе его ресторанную цену); лисички, зажаренные с картошкой и шкварками; замаринованные в молочных бутылках маленькие маслята и рыжики; соленые грузди, а то и горькушки (три дня вымачивать, меняя воду, и засолить без варки – как и грузди).

Послевоенные летние каникулы я проводила с матерью на Карельском перешейке, в странном, глухом, сказочном месте – форт Ино. Там, в "запретной зоне", требующей пропуска, среди лесов и топи блат, на берегу Финского залива размещался летний лагерь ленинградского ВИТУ – Военного инженерно-технического училища, где мама служила библиотекарем. Курсанты жили в палатках, а офицеры и вольнонаемные (среди них и мы с мамой) – в новых, пахнувших лесом бараках. Питались в офицерской столовой. Макароны по-флотски казались мне верхом кулинарного искусства. (Я потом пыталась их готовить, но никогда не получалось так вкусно, как в детстве).

В лагере форта Ино за мамой ухаживала компания офицеров, преподававших курсантам строительные дисциплины, минно-подрывное дело, фортификацию и иностранные языки. Среди офицеров было трое интеллигентных, веселых молодых мужчин, счастливо переживших первые два года войны, после чего их отправили с фронта учиться. Я помню, как много они смеялись. И я вместе с ними – от радости летнего, мирного, бездельного детства. Чтобы завоевать расположение моей взыскательной матери, они баловали меня: брали с собой в кино, катали на мотоцикле. Однажды все трое победно ворвались к маме в библиотеку с рюкзаком, полным свежих, "прямо с грядки" огурцов – "для Маришки". Это была страшная редкость. Я гладила и гладила пупырчатую кожу огурцов, и нюхала, и разглядывала. Потом из рюкзака появилась банка меда. Один из офицеров настаивал на том, что нет вкуснее блюда, чем свежие огурцы с медом. С энтузиазмом он передавал всем через мою голову эту сомнительную не то закуску, не то десерт, и закапал мои длинные волосы медом, который засох, все волосы склеил, и мама их потом отмывала и расчесывала весь вечер под мое вытье.

Моим героем был офицер немолодой и невеселый майор, который преподавал минно-подрывное дело

Моим героем был офицер немолодой и невеселый майор, который преподавал минно-подрывное дело и жил один в большой землянке на краю полигона. Он приглашал нас с мамой в гости. Его землянка, обшитая изнутри досками, походила на деревенскую избушку, хотя с земли в нее вели три ступеньки вниз. Окошки были большими и застекленными, вечерами топилась пахучими сосновыми ветками уютная печка-буржуйка, и на столе маму ждал букет ромашек в огромной гильзе от снаряда, а меня – манерка лесной земляники. Землянику майор героически собирал на своем полигоне, где она была неправдоподобно крупной и душистой. Героически – потому что у него был один глаз. Второй прикрывала черная повязка, и майор напоминал мне то пирата из "Острова сокровищ", то адмирала Нельсона, то Кутузова – по мере роста моей начитанности. От него, первого, я услышала историю форта Ино:

В один из своих российских периодов – в начале 20-го века – форт (который тогда назывался Николаевским) долго модернизировался и должен был, как и Кронштадт, защищать вход в Финский залив. К 1916 году он стал неприступной крепостью с мощными батареями, с целым подземным городком и пятитысячным гарнизоном. А через два года, в 1918-м, форт, обезлюдевший и осажденный войсками независимой Финляндии, был взорван по приказу революционного командования, не сделав ни одного выстрела из своих гигантских пушек. Маленький отряд его красногвардейских защитников и часть военного снаряжения были эвакуированы на подоспевшем из Кронштадта ледоколе. Оставшееся вооружение в будущем послужило финнам на Линии Маннергейма. Интересно, что во всех описаниях истории форта упоминается невероятное обилие лесной земляники в этих местах.

В землянке на подрывном полигоне собиралась иногда вся мамина компания, и тогда там пили водку, настоянную самим хозяином на рябине, которая романтично росла у входа в его землянку. Закусывали мелкими вялеными рыбками. Эти рыбки все лето вялились на колючей проволоке, окружавшей полигон. Под разговоры и взрывы (смеха) я мечтательно засыпала на майоровой койке, а потом кто-нибудь из офицеров на руках нес меня домой. И по дороге домой, в полусне, я узнала секрет печали моего майора. После снятия блокады он обезвреживал в Питере неразорвавшиеся снаряды, которые таились по развалинам и подвалам. У него была команда – шесть девушек из войск ПВО. Снаряды, обнаруженные в подвалах, надо было разряжать наверху. Их выносили девушки, а майор шел впереди и расчищал путь от обломков. И однажды в длинном коридоре подвала он успел завернуть за угол, когда снаряд рвануло.

Наоборот, я помню примеры мужской рыцарственности

Я не меньше других знаю о насилиях в армии военного и послевоенного времени, о надругательствах над женщинами и девочками. Но за 8–9 послевоенных лет, что я провела девчонкой в лагере ВИТУ (где я болталась целыми днями по самому лагерю или в ближнем лесу), меня ни разу никто не обидел. Наоборот, я помню примеры мужской рыцарственности. Значит ли это, что в советской офицерской среде того времени сохранялось некое понятие чести, или в военных вузах была особенно строгая дисциплина, или мне просто повезло? Не знаю. Но когда я годы спустя читала "Белую гвардию" Булгакова, я вспоминала ВИТУшных курсантов и офицеров моего детства.

С послевоенного времени осталось много ярких впечатлений от еды – от ее новизны, от ее невиданности и неслыханности. Два лета я провела в Литве, в местечке Игнолино, где не было разрухи, у хозяев была корова, и дети дачников вечером собирались с кружками у хлева и получали "парное молоко прямо из коровы". Я часами торчала на кухне, когда хозяйка пекла хлеб. Она месила темное тесто, укладывала в металлические корытца по форме буханок, оглаживала его мокрыми руками и на каждой буханке ставила пальцем крест. Только после этого задвигала ее в печь. А в амбаре хозяин делал сыр. Там были развешены марлевые мешки с творогом, с которых звонко капало в подставленные тазы (накапанное добавляли в пойло свинье). Хозяин брал один уже достаточно отжатый мешок, клал его на круглый каменный жернов, и потом они вдвоем с сыном придавливали мешок другим жерновом. Через несколько дней сыр был готов. Его нарезали толстыми продолговатыми кусками и клали на такие же продолговатые ломти серого хлеба. И никакие брынзы, мазареллы и фета-чизы не могут сравниться с божественным вкусом этого сыра. Я никогда больше его не ела и нигде не могла найти.

Половину каждого лета я проводила в пионерском лагере (того же ВИТУ, в том же форте Ино). Лагерь был ведомственный, и кормили неплохо, но ужин был в 7 часов, а в 10 снова хотелось есть. Жаловаться грех – в воспоминаниях, например, дочери писателя Сэлинджера описан вечерний голод у девочек в американском скаутском лагере. Маргарет Сэлинджер пишет, что в лесу она укрыла под ветками чемодан, запасала там еду, в темноте туда прокрадывалась и устраивала себе тайную трапезу. Вот тут, кстати, важное отличие моего пионерлагерного опыта. Родители подкармливали нас, посылая из города "передачи", но одним передачи приходили, другим – нет, поэтому присланной едой немыслимо было не поделиться – если не со всей палатой, то со своей компанией. Девочку, которая вечерами одна хрупала в спальне печеньем и посасывала припрятанные карамельки, презирали до глубины души. Мальчикам-хулиганам иногда удавалось стащить из кухни хлеб, и они рыцарственно угощали девочек, которые им нравились.

С витаминами все еще было туго. Помню на шеях у детей ужасно болезненные фурункулы. Меня они миновали – скорей всего, благодаря настырности бабушки, которая сразу после снятия блокады доставала для меня и заставляла пить не только тошнотворный рыбий жир (закусывая его кусочком селедки), но еще и горькие пивные дрожжи (уверяя, что это и есть настоящее пиво). Я выдерживала и эту пытку, намешивая в дрожжи сахар. Яблоки появлялись только ненадолго – осенью, мандарины были удовольствием Нового года – по несколько штучек детям, остальным – новогодний аромат, такой же любимый, как запах елки. Зато можно было купить один-два лимона, нарезать тонкими кружками и засыпать сахаром. Дня через два там образовывался сироп, в котором ломтики лимона хранились неделями. А в лагере мы жевали щавель и кислицу. Иногда нас водили в лес за черникой для общего киселя. Большинство детей возвращалось с пустыми кружками и с черными ртами. Меньшинство "сознательных" (я в том числе) приносили по полулитровой банке и сдавали на кухню. Но один раз (поэтому запомнилось) работники кухни сделали нам подарок. Они сами, "по-взрослому", набрали ягод, и на полдник каждого из нас ждала в столовой кружка отборной черники. Повара и посудомойки выглядывали из раздаточного окна, наши радостные вопли были им наградой, хотя, конечно, нас еще заставили хором, под дирижирование пионервожатой, сказать "Спа! Си! Бо!"

Именно с едой связан мой детский акт диссидентства

Именно с едой связан мой детский акт диссидентства. В 12 лет (в 1949 году) я заболела скарлатиной и попала зимой в Боткинские бараки строгого режима. Скарлатина – болезнь заразная, поэтому родителей не пускали, держали нас в больнице 30 дней, и все 30 дней не мыли (и правильно делали, а то простудили бы в огромной холодной ванной комнате, оставшейся со времен доктора Боткина). Я лежала в палате, которая казалась бескрайней – ряды коек уходили вдаль. Нянечек было мало, и малышей привязывали к кроватям широкими холщовыми набрюшниками – так, что они могли сидеть, но не могли скувырнуться на пол, правда, иногда они висели, замотанные холщовыми путами. Мы, кто постарше, по очереди кормили их с ложечки. У всех в палате была скарлатина, кроме мальчика, спрятанного в углу за ширмами, у которого был дифтерит. И ближе к выздоровлению нас, повеселевших и собиравшихся компаниями на чьей-нибудь одной кровати, могли утихомирить только угрозой ухудшения состояния невидимого мальчика за ширмами.

Кормили в "бараках" обыкновенно, по-столовски, так что письмо домой (в котором я изощрялась в остроумии по поводу микроскопичности кусочков масла на завтрак) было написано из желания покрасоваться, а не пожаловаться. Письмо я, как всегда, отдала нянечке. На следующий день к моей кровати подошла в сопровождении доктора незнакомая женщина с лицом милиционера и с моим письмом в руке. Последовал громкий выговор, завершившийся пассажем о том, как мне, неблагодарной жалобщице, должно быть стыдно. И я заносчиво сказала: "А я думала, что стыдно читать чужие письма". Доктор прикрыл глаза рукой и отвернулся. Чем этот эпизод закончился, не помню, по-моему, доктор как-то увел опасную женщину. Но помню, что чувствовала себя победительницей.

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG