Ссылки для упрощенного доступа

"Я писатель средний". Юбилей Ильи Эренбурга


Илья Эренбург
Илья Эренбург

Вольный литератор, иронический скептик, истый парижанин, видный советский публицист, чуть ли не рупор Кремля – в беседе любителей русского слова с Борисом Парамоновым

Иван Толстой: В январе этого года исполнилось 130 лет со дня рождения Ильи Эренбурга. Мой сегодняшний собеседник Борис Парамонов – известный знаток этого автора, бывшего в позднем Советском Союзе, несомненно, культовым – любимцем и авторитетом советской либеральной интеллигенции. Борис Михайлович, вы не против еще раз поговорить на эту давнюю вашу тему?

Борис Парамонов: Как же не поговорить – Эренбург интересная фигура: вольный литератор, иронический скептик, истый парижанин, в самые черные сталинские – уже послевоенные – годы выступает как самый видный советский публицист, чуть ли не рупор Кремля. Ну вот навскидку, как теперь говорят, один пример: в самый разгар сталинского антисемитизма, во время гнусного "дела врачей" в январе 1953 года Эренбургу вручается международная Сталинская премия "За укрепление мира между народами". Эренбург был неким сталинским козырем, всегда готовым к предъявлению на предмет реабилитации сталинского режима, неким алиби этого режима: как можно говорить об антисемитизме в СССР, или о подавлении в нем культуры, или о железном занавесе, если на первых ролях выступает этот еврей-космополит.

Иван Толстой: Но ведь это парадоксальное положение Эренбурга как раз и способствовало на Западе дурному о нем мнению. А в еврейских кругах просто считали его предателем, обвиняя его в том, что он способствовал уничтожению Еврейского антифашистского комитета в СССР, когда расстреляли всех его членов.

Борис Парамонов: За исключением женщины – академика Лины Штерн. Но о репутации Эренбурга на Западе советские люди не знали и не могли знать, а в СССР он оставался светлой личностью и, скажем так, неким залогом, надеждой на лучшее будущее. Не говоря уже о том, что никакого участия в расправе над Еврейским антифашистским комитетом он не принимал. Да он и в настоящем много давал в тогдашнем культурно зачищенном Советском Союзе. Кругом в литературе белые березы и кавалеры Золотой Звезды, а у Эренбурга в романе "Буря" половина действия (и лучшая половина!) происходит в Париже, и при этом роман в 1947 году получает Сталинскую премию I степени. Да, безусловно, Эренбург был глотком чистого воздуха, как бы задним числом ни опровергать такое завышенное о нем мнение.

Он был человек несомненно культурный, европейски полированный

Иван Толстой: Все-таки завышенное?

Борис Парамонов: Конечно, Эренбург писатель не большой, он сам о себе говорил: я писатель средний, а сказать немного по-другому, но то же – посредственный. Но он был человек несомненно культурный, европейски полированный, и вот эту свою культурность и полированность (чтоб не сказать блеск) умел доносить до советских читателей.

Иван Толстой: На безрыбье и рак рыба?

Борис Парамонов: Не совсем так. Многие сочинения Эренбурга не лишены интереса. И он умел быть интересным – привлекать к себе внимание. Его никто не навязывал – читатели сами его искали и находили. Причем каждый раз, на каждом новом этапе своей писательской жизни Эренбург по-новому вызывал интерес, в новом, что ли, жанре выступал. Принято говорить о трех его этапах и трех вершинах его творчества. Первый этап: после весьма посредственного стихотворства (Эренбург начинал как поэт) он в 1921 году пишет роман "Хулио Хуренито", ставший мгновенной сенсацией. Второй период его заслуженной славы – война, когда публицистика Эренбурга делается любимым чтением народа – воюющего советского народа. И третий его пик – с начала шестидесятых годов, когда он начинает публиковать свои мемуары "Люди, годы, жизнь". Эренбург удерживал читательское внимание полстолетия – это колоссальный срок для писателя – тем более для писателя, скажем, не самого гениального. Не Лев Толстой.

Иван Толстой: Так в чем же дело? Чем он брал?

Борис Парамонов: Можно сказать – тем, что уцелел. Повторяю: в пустыне позднесталинского СССР существовал культурный парижанин. И в этом, страшно сказать, заслуга Сталина. Конечно, диктатор уберег его для своих целей, но повезло при этом всем – и самому Эренбургу, и советским читателям.

Иван Толстой: Но почему именно Эренбург? Ведь был, к примеру, Михаил Кольцов – не менее способный и куда как верткий человек, прекрасно работавший для Сталина.

Во время похорон Маяковского Кольцов сел за руль грузовика, на котором стоял гроб, и, не справившись с управлением, вырвался далеко вперед

Борис Парамонов: Кольцов был слишком бойкий, очень уж всюду возникавший, даже такси московское водивший для целей вящего репортажа. Вот деталька драгоценная, Виктор Шкловский рассказывал: во время похорон Маяковского Кольцов сел за руль грузовика, на котором стоял гроб, и, не справившись с управлением, вырвался далеко вперед. Такая вот символика. А Эренбург особенно не высовывался, но всякий раз, выступая с инициативой, говорил по делу. Такова его роль в мобилизации писателей Запада в помощь Советскому Союзу; подавалось это как антифашистской фронт. Сталину идея понравилась, была реализована, и он собирался даже пригласить Эренбурга на личную аудиенцию, но тут Кирова убили, другая повестка возникла.

Иван Толстой: Борис Михайлович, я помню, как в одной из наших прежних бесед об Эренбурге вы сказали, что знаете, почему Сталин к нему благоволил. Напомните об этом нашим слушателям.

Борис Парамонов: Да, это забавно. Я, конечно, не стопроцентно в этом уверен, но мысль такая поневоле возникает. Сталин еще в 1925 году в своем сочинении "Об основах ленинизма" упомянул Эренбурга в позитивном контексте – его рассказ "Ускомчел", что значит усовершенствованный коммунистический человек. Сталин сказал, что это правильная сатира на тех коммунистов, которые занимаются излишним прожектерством. А имел он в виду явно своих недоброжелателей из высших партийных кругов, всех этих Троцких, Зиновьевых, Каменевых, которые считали Сталина мелким техническим работником, забравшим не по чину. У Сталина появилась приятная ассоциация, связанная с Эренбургом.

Повторяю: нельзя настаивать на безошибочности этого предположения, но и нельзя его не сделать.

Иван Толстой: Но давайте поговорим об Эренбурге на том этапе его жизни и творчества, когда он действовал сам по себе, вне каких-либо сопутствующих или осложняющих обстоятельств. Он сам заслужил свою славу – романом "Хулио Хуренито". Сумел всем понравиться – от тонких эстетов до Ленина.

Борис Парамонов: Есть тогдашний отзыв об Эренбурге, принадлежащий Евгению Замятину – писателю, которого Эренбург чрезвычайно уважал и которому посильно помогал, когда тот в 1931 году уехал в парижскую эмиграцию. Процитируем Замятина:

Есть чей-то рассказ про одну молодую мать: она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, – родила через шесть

Диктор: "Есть чей-то рассказ про одну молодую мать: она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, – родила через шесть. Это случилось и с Эренбургом. Впрочем, может быть, здесь – просто инстинкт самосохранения: если бы "Хуренито" дозрел – у автора, вероятно, не хватило бы сил разродиться. Но и так – с незакрывшимся на темени родничком, кое-где еще не обросший кожей – роман значителен и в русской литературе оригинален.

Едва ли не оригинальней всего то, что роман – умный, и Хуренито -– умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если и пробовали умных – не выходило умно. У Эренбурга – вышло. Другое: ирония. Это – оружие европейца, у нас его знают немногие: это – шпага, а у нас – дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство – всякое".

Борис Парамонов: Замятин говорит не только о Хуренито, но упоминает и другие тогдашние сочинения Эренбурга:

Диктор: "Три небольшие книжки рассказов Эренбурга ("Неправдоподобные истории", "Рассказы о 13 трубках" и "6 повестей о легких концах") – три точки, по которым можно построить траекторию формальных сдвигов Эренбурга: сплетенный с фантастикой быт и еще русский язык в первой книге; ветка от "Хуренито" – вторая книга; и в третьей – язык сжат, быстр, остр, телеграфен, интернационален, несомненное родство с новейшей французской прозой (дадаисты, Сандрар, "Доногоо-Тонко" Ж. Ромена). Не потому ли и мужички в этой книге говорят по-пейзански (Егорыч – в "Меркюр де Рюсси", Силин – в "Колонии No 62").

Все многочисленные кляксы в языке Эренбурга объясняются (но, конечно, не оправдываются) тем, что он – убежденный конструктивист, и в романе, в рассказах – у него всегда на первом плане не орнамент, не краска, а композиция. И надо сказать – композиционная его изобретательность часто остроумней, чем у посюсторонних его товарищей, работающих в той же области (в "Хуренито" – очень удачен прием введения автора в число действующих лиц; ново для русской прозы – заимствованное, впрочем, у Ж. Ромена – построение рассказа в виде киносценария). Эренбург замыкает собой левое крыло современной русской прозы".

Илья Эренбург в молодые годы
Илья Эренбург в молодые годы

Борис Парамонов: "Хуренито" хвалил не только Замятин – хвалили все, но на том хвалы и кончались. Замятин отмечает еще забытые сейчас рассказы Эренбурга, но романы его новые у критиков – причем умных – успеха не имели. Очень прохладно, чтоб не сказать едко, отозвался об Эренбурге Тынянов, а Шкловский, похвалив опять же "Хуренито", написал, что кроме "Хуренито" Эренбург написать ничего не может и повторяет его снова и снова. Но успех отнюдь не оставил Эренбурга – например, очень понравился читателям роман "Любовь Жанны Ней", по которому в Европе даже фильм сняли. Я должен сказать, что эту книгу не смог дочитать. Так же как и еще один нашумевший его роман "Бурная жизнь Лайзика Ротшвайнеца". А ведь тоже хвалили – в Европе, называли еврейским Швейком. И я бы сказал, что неудачи Эренбурга шли от того, что он пытался как раз преодолеть манеру "Хуренито" – писать, так сказать, как все, – писать традиционные романы с героями, с понятным сюжетом, с психологией. В этом ряду лучше других, пожалуй, роман "В Проточном переулке".

Но был у Эренбурга большой, можно сказать, громадный талант публициста, а еще лучше – эссеиста. Особенно удавались ему путевые очерки – описание городов и стран. О любимой своей и знаемой наизусть Франции он в этом жанре, как ни странно, писал менее всего – но оставил великолепные очерки Германии, Англии, скандинавских стран. Я бы сказал, что в эссеистике Эренбург по-настоящему реализовал свои поэтические потенции. Стихи он писал так себе, но вот эти его эссе – настоящая поэзия, они словесно очень выразительны. Лучшие путевые очерки собраны в его книге "Виза времени", первым изданием вышедшей в 1931 году. Потом были еще два издания, несколько расширенных.

Эти его эссе – настоящая поэзия, они словесно очень выразительны. Лучшие путевые очерки собраны в его книге "Виза времени"  

Иван Толстой: Где может найти эту книгу заинтересованный читатель?

Борис Парамонов: Она примерно на две трети воспроизведена в девятитомнике Эренбурга, выходившем в шестидесятые годы. В постсоветское время в собраниях его сочинений, надо думать, она воспроизведена полностью. Это высокая литература, вне всякого сомнения.

Иван Толстой: Так что же, в художественной прозе, получается, после "Хуренито" удач у него не было?

Борис Парамонов: Вот этого сказать как раз нельзя: удачи были, Эренбурга всегда читали, он умел быть если не высокохудожественным, то популярным. Ту же Жанну Ней еще как читали, тот же Проточный переулок. А когда в начале тридцатых годов Эренбург окончательно и бесповоротно стал на советскую платформу, – перестал считаться чем-то вроде эмигранта (советский паспорт у него был всегда), то уже и одобрение начальствующих верхов заслужил. Более того, можно сказать, что Эренбург научился писать и в традиционно беллетристическом духе. Ну вот, к примеру, "Падение Парижа" вполне традиционный роман, и неплохой, – читаемый по крайней мере, или, как теперь говорят, читабельный. Но в новой своей манере он брал в основном материалом необычным и крайне интересным – ну кто бы еще в СССР мог написать "Падение Парижа"?

Иван Толстой: Или волюминозную "Бурю".

Борис Парамонов: "Буря" как раз попроще: тех же щей да пожиже лей, объем увеличен, разбавлен водой. Но для советских читателей это был очень подходящий продукт, да и полезный, Эренбург по делу говорил и по пустякам не врал.

Иван Толстой: Ну а уж после Сталина совсем хорошая жизнь для Эренбурга началась. И нашумевшую "Оттепель" написал, давшую имя эпохе, и мемуары фундаментальные начал.

Борис Парамонов: Так-то оно так, но начальство при этом стало к нему хуже относиться, чем Сталин. Оно и понятно: Сталин не считал себя ниже Эренбурга, а новое начальство эренбурговская эрудиция и заграничность очень раздражали, комплекс неполноценности у властей возникал.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а все-таки как, по-вашему, можно объяснить, что такой вольный духом человек, как Эренбург, привязал себя к советской колеснице?

Борис Парамонов: На этот вопрос лучше всего отвечают строки Пушкина, "Поэт, не дорожи любовию народной…" и так далее, до слов "Ты царь. Живи один…" Эренбург не был царем, то есть поэтом, и не мог жить один, то есть исключительно своим творчеством: не того оно было достоинства, чтобы отдать ему жизнь. То есть ему понадобилась среда. А такая среда ему в самый раз в СССР была: там он выделялся, стоял самостоятельно и заметно. А на Западе ничего похожего не было и быть не могло. Много вас. Контора пишет.

Иван Толстой: Я согласен с вами: ничего плохого Эренбург в советской литературе не делал – только хорошее, только полезное. Но я о другом: насколько искренним мог он стать или быть? Ведь свой скепсис он отнюдь не растерял, это природное, органическое в нем. Ну не мог он верить советской власти и делу коммунизма!

Вот вы приводили отзыв о нем Замятина, а я нашел французскую книгу об Эренбурге (кстати, уже переведенную на русский), автор Ева Бреар (по происхождению полька и Эренбурга всего по-русски прочитавшая). И вот такую цитату приведу (из его статьи 1919 года в киевской газете, когда из города большевики на полгода ушли):

Диктор: "Первая статья в "Киевской жизни" носит заглавие "Без бенгальского огня". При виде Киева, разоренного большевиками, автор задается вопросом: "Зачем все это? Зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру?" [101] До того как взять власть, коммунисты шли вперед, вооруженные идеей свободы, – и мы, опьяненные, верили, что наступил "великий перелом". Почему же восторг и упоение быстро сменились "невыразимой скукой"? И отвечает: потому, что после победы идея свободы оказалась просто-напросто "зияющей пустотой", "вольной волей", сплошным проклятием и разрушением. "Да, конечно, мы не коммунисты! – заверяет Эренбург. – Мы воспитаны великим духом бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и Герцена. Мы все с младенчества дышали им, отвергая по очереди идеи божества, отчизны, добра и красоты" [102]. Пока Иван Карамазов размышлял и страдал, мучился проклятыми вопросами свободы личности и границ морали без Бога, его незаконнорожденный брат лакей Смердяков, будучи не столь щепетильным, принялся действовать и поднял руку на отца. Это и есть русский большевизм. Его корни исходят не из западного марксизма, но из этого "бунтарского русского духа": "Наше национальное бедствие, – пишет Эренбург в другой статье, – сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным "жги".

Мы воспитаны великим духом бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и Герцена. Мы все с младенчества дышали им, отвергая по очереди идеи божества, отчизны, добра и красоты

Борис Парамонов: Но Эренбург не мог не видеть и другого: эту стихию большевики сумели прибрать к рукам, сохранили государство. Это импонировало, возникло в эмиграции движение "Смена вех", евразийцы появились, Святополк-Мирский, о котором мы прошлый раз говорили. Явно возникала потребность к большевикам приглядеться и не судить о них, так сказать, по первому впечатлению. Правда, последующие впечатления – конца тридцатых – были едва ли не страшнее первых, но Эренбург уже сидел в этой колеснице, и хотя еще раз из нее выпрыгнул, сумев выбраться в свой Париж в тридцать восьмом году, – но бежать было, строго говоря, некуда: в Германии, Италии фашизм, Испания кончается, все трещит и колеблется. Да и не забудем, Иван Никитич, что Эренбург все же считал себя и был русским, эта страна не была для него чужой, что он и доказал не хуже других во время войны.

Иван Толстой: Еще была ведь Америка.

Борис Парамонов: Ну и что бы он там делал? Конечно, вполне мог бы стать голливудским сценаристом, как юный серапионовец Познер, то ли отец, то ли дядя нынешнего тивимэна. Но это маловато для Эренбурга, он привык быть на виду. Ну и давайте действительно не забывать, что был фашизм и предстоящая с ним схватка России. Не будем вслед за советскими антисемитами считать Эренбурга безродным космополитом. Он ведь и патриотом был.

Иван Толстой: Кем ныне явится? Мельмотом, Космополитом, патриотом?

Борис Парамонов: Или еще Москвич в гарольдовом плаще. Нет, Эренбург не был "ничтожным призраком", это уж точно, и в войну это доказал всем.

Но что касается довоенного времени, то Эренбург, как известно, сумел переменить отношение к себе, написав "День второй". Я говорил и повторяю: это книга отнюдь не казенная, не вовсе казенная. Эренбург выказал свою готовность участвовать в общей советской жизни, но сохранил при этом некую индивидуальную ноту. Хуренито сохранил – то есть стороннего скептического комментатора. Таков в романе вузовец из интеллигентов Володя Сафонов, его присутствие безусловно оживляет роман. Но Эренбург в конце концов его убивает – заставляет покончить самоубийством. Так я старался убить самого себя, пишет он позднее в мемуарах.

Иван Толстой: Борис Михайлович, ведь известно, что у этого персонажа был живой прототип – студент Томского университета по имени Владимир Сафронов, с которым Эренбург много беседовал, когда он собирал материал для романа в тех краях. Эренбург всего лишь одну букву "р" убрал из его имени. И дальше произошло нечто абсурдное: читатели-томчане быстро его вычислили, посчитали врагом и засудили-таки на три года ссылки, которую он, впрочем, благополучно пережил. Эту информацию раздобыл и обнародовал Варлам Шаламов. Эренбург узнал об этой истории и спрашивал: почему Сафронов не обратился ко мне? Он имени Эренбурга уже слышать не мог, ему отвечали.

Борис Парамонов: Писатель и жизнь – так этот сюжет обозначается. Или по-другому: не верь, не верь поэту, дева. Но Эренбург до войны еще один роман написал из советской жизни – "Не переводя дыхания". Из комсомольско-молодежной жизни в северных лесодобывающих краях. Попытался овладеть лесозаготовительной терминологией: какие-то пропсы, медведки, вицы. Тут уже и призрака не было Хуренито. Правда, есть там немец Штрем, иностранный специалист, но его комментарии не социального, а скорее экзистенциального порядка. Вообще неинтересная фигура, неясно для чего он автору понадобился, если он воздерживается от иронии и скепсиса. Но зато есть в романе комсомольский Жюльен Сорель – Генька Синицын, презирающий прочих комсомольцев. Другой герой – Петька Мезенцев, у него иная проблематика: любимая девушка скрыла, что она из кулацкой семьи. И кулаки изображаются вообще плохими людьми, отец пьяница, бьет детей. Как будто пьяница может стать кулаком, неужели Эренбург не знал, кого посчитали кулаками: самых толковых и работящих крестьян. Неприятное впечатление это оставляет. Оскоромился Эренбург.

И вот такие пассажи наличествуют в этом сочинении (передовой ботаник профессор Лясс делает доклад в Кремле):

Диктор: "В районе Архангельска легко разводить даже арбузы. Торфяные болота? Разумеется. Но их легко осушить. Не требуется наносить землю или песок. Примешивают известь и минеральные удобрения. Северный край превращается в черноземную область. Наконец на 65-м градусе можно разводить абсолютно все: яблоки, даже шелковичные деревья.

Он кончил. Глаза ботаника, бывшего золотоискателя и зверолова, встретились с глазами человека, который должен знать все: рост пшеницы, процент кремния в чугуне, профиль дорог, количество выпускаемых автомобилей и программу средних школ, постройку яслей, борьбу с саранчой, осушение болот и ирригацию пустынь, крепость хорошей стали и слабость обыкновенного человеческого сердца. Лясс жадно заглянул в эти глаза, заглянул и улыбнулся: он понял, что сегодня его мечта сбылась – пшеница двинулась на север".

Илья Эренбург
Илья Эренбург

Борис Парамонов: И никакого Хулио Хуренито. Читаешь – и не узнаешь Эренбурга. Вернее узнаешь вторую его ипостась, которую он стремился скрывать, но которая прорывалась, и это замечали даже самые тупые критики вроде Ермилова, – это сентиментальность.

Иван Толстой: Ну а вот я опять-таки приведу стороннее суждение, на этот раз эмигранта Михаила Осоргина о романе "Не переводя дыхания":

Диктор: "Эренбург уже не просто пишет, он поет. Поет он лучшее, что есть в современной советской жизни, – работающую и жизнерадостную молодежь. Поет не соло, а в хоре. От его участия хор выигрывает; но скажу откровенно, мне было жаль потерять солиста, писателя с отчетливой, не всеми слышимой индивидуальностью. Для перехода в хор нужно отказаться от очень многого, а научиться только пустякам. Этим пустякам Эренбург научился без труда".

Борис Парамонов: Тут получается то же, что в случае Николая Тихонова: этот человек будет жить, но петь он больше не будет. То есть он вроде бы и поет – но в хоре. Эренбург на советской службе утратил главное – индивидуальность скептика, то есть в конце концов свободного человека. Право на личную оценку.

Вот вы, Иван Никитич, приводили разные суждения об Эренбурге из сторонних источников, я тоже сошлюсь на эмигрантский отзыв. Георгий Адамович написал, что Эренбург, вернувшись в Париж после съезда советских писателей, в публичном выступлении рассказал о происшествии с Андре Мальро в Советском Союзе. Мальро тогда был друг СССР да и друг самого Эренбурга. Его везли куда-то на самолете, и самолет произвел вынужденную посадку. Тут же его окружили близлежащие колхозники, признали Мальро и в беседе выказали впечатляющее знакомство с его творчеством.

Неужели Эренбург, этот патентованный скептик, поверил в эту разводку? Я не могу поверить

И вот я думаю: неужели Эренбург, этот патентованный скептик, поверил в эту разводку? Я не могу поверить. Разве что тут действовала вот эта самая его сентиментальность. Но в нем жило желание веры, он об этом часто писал, особенно в стихах. Вера, верность – всячески он сочетал эти слова.

Но при этом: точь в точь такое же динамо большевики через двадцать лет провели с другим другом Советского Союза – епископом (или кардиналом, не помню уже) Хьюлетом Джонсоном, настоятелем Кентерберийского собора: такая же вынужденная посадка и такие же эрудированные колхозники. Интересно, дошло ли до Эренбурга это известие?

Иван Толстой: Думаю, что если дошло, то Эренбург все-таки не растерялся, а рассмеялся.

Борис Парамонов: Ну разве что так.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG