Ссылки для упрощенного доступа

Русская литература и советская тюрьма


Ирина Генис, Андрей Синявский и Александр Генис, Стэнфордский университет, 1990-е гг.
Ирина Генис, Андрей Синявский и Александр Генис, Стэнфордский университет, 1990-е гг.

Итальянские записки Андрея Синявского. К 90-летию со дня рождения писателя. В программе принимает участие Александр Генис

Иван Толстой: К 90-летию Андрея Синявского. И почти к 60-летию Абрама Терца, если вспомнить, что статья «Что такое социалистический реализм» была написана в середине 1950-х. Сегодняшний выпуск соединит новое со старым. Мы познакомим слушателей с рассказами Синявского об Италии, сохранившимися на архивных пленках. А новыми будут размышления об Андрее Донатовиче Александра Гениса.

Александр Генис: Синявский был моим богом с тех пор, как я услышал на рижском пляже отрывок из “Прогулок с Пушкиным” по радио Свобода. Она, свобода, меня и сразила. Оставив литературоведение евнухам словесности, Синявский, назвав себя Абрамом Терцем, шел от слова, веря, что мысль догонит. Сквозь текст поэта он рвался к его астральному телу, продленному в пространстве и времени до мордовских лагерей. Это была высокая, глубокая, легкая, необязательная, но безошибочная проза о поэзии.

Впервые побывав в гостях у Синявских в Париже, я умирал от волнения и счастья. Андрей Донатович встретил гостей в темной и просторной библиотеке, до потолка заросшей рукописными книгами. Не хватало только реторты, но вскоре открыли бутылки с вином, первая оторопь прошла и я смог рассмотреть своего кумира.

Синявский был прямой антитезой Абраму Терцу.

Тот - черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют “пером”. Синявский же - маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре.

С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии - лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. “Ивана-дурака”, одну из своих последних книг, он надписал мне “с лешачим приветом”.

Поразительно, что человек, которого уважали московские следователи и любили мордовские заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский - пожалуй, единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать бурю негодования.

Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.

Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину “низкопоклонство перед Западом”. И опять - мимо. Синявский, за исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.

Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. за книгу “Прогулки с Пушкиным”. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.

С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому Музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта - жить в чучеле носорога.

Иван Толстой: Из архивной программы «Мы за границей». День в Италии.

Андрей Синявский: Едва я слышу само слово «Италия», как я невольно начинаю улыбаться, настолько для человека, хотя бы раз побывавшего в Италии, она представляется какой-то блаженной землей, откуда все и повелось в Европе, начиная с Вергилия, с Этрусской волчицы, вскормившей Ромула и Рэма, и кончая московским Кремлем. Первое впечатление, самое современное и самое поверхностное - как они громко говорят, как они кричат, эти итальянцы. Француз, жовиальный, болтливый француз, перед ними просто флегматик. Да, недаром в Италии изобрели европейскую оперу. Но только ли оперу? Изобрели Европу. В ее историческом и нынешнем виде, с итальянского сапога она начала одеваться, преобразовываться, в это легкое, изрезанное морями, странами и нациями тело, какое мы созерцаем на карте, дивясь прихотливости, сложности, хитроумию уже одного ее географического рисунка.

Иван Толстой: Андрей Синявский – выступление на съезде Либеральной партии Италии:

Андрей Синявский: Сегодня ночью, когда мы приехали в Рим, журналисты меня спросили: почему, собственно, я еду на съезд Либеральной партии в Неаполь. Я совсем не политик, плохо разбираюсь в политике. Я им сказал: просто для нас, для русских, слово и само понятие свободы очень привлекательно, как это ни звучит на западное ухо может быть тривиально, для нас, для не имеющих свободу людей, свобода — это сокровище, это то, что надо беречь и что надо защищать. Это то слово, которое нам снится, рядом с которым снится и существует другое слово, столь же драгоценное — культура. Наверное, потому что в условиях несвободы мы пережили очень длительный процесс уничтожения культуры. Я второй раз в Италии, причем первый раз был очень недолго, сейчас тоже очень недолго. Италию я знаю скорее по книгам и по картинам. Но когда я был первый раз в Италии, я столкнулся с одним удивительным происшествием, которое меня поразило, я столкнулся с каким-то подобием цензуры. Я имею в виду эту старую историю с телевидением. Конечно, вашей цензуре еще очень-очень далеко до советской цензуры, это у вас еще детская такая цензура. Но, к сожалению, даже в этой детской цензуре угадываешь иногда опасные, даже страшные ноты. Ведь вся беда и весь ужас советской цензуры не в том только, что нам не дают, не позволяют что-то говорить и печатать, что-то вырезают и что-то запрещают, а главная беда, что людей заставляют писать и говорить то, что они на самом деле не думают, людей все время заставляют поддакивать партии и государству, заставляют кричать «ура», хотя они не хотят. И что-то подобное в эмбриональном виде я вдруг уловил в интонации ваших журналистов, когда мне пришлось в прошлый приезд выступать по итальянскому телевидению. Представьте сами: я впервые в Риме, первое утро в Риме, меня везут на крышу замка Святого ангела, показывают Рим, показывают оттуда храм Святого Петра, который до этого я видел только на картинках и спрашивают: а что я думаю, а какие мысли у меня появляются при виде храма Петра? Я начинаю что-то лепетать на тему искусства, архитектуры, взаимодействия и соотношений стилей средних веков, ренессанса и барокко, но я замечаю между тем, что все это крайне не нравится моим собеседникам. И они меня прямо спрашивают: ну а какая политическая идея приходит вам в голову, когда вы глядите на храм Святого Петра? Я, естественно, отвечаю, что мне никакая политическая идея не приходит на ум, я как-то не привык связывать вот так прямолинейно искусство и политику. И вижу, что разговаривающий со мной журналист крайне недоволен, он сердится и он меня спрашивает: «Разве вы не ощущаете тяжелый гнет, который распространяется от этого храма на всю Италию? Гнет, под которым стонет Италия?». Я сказал, что я итальянские порядки не знаю, итальянские проблемы не берусь решать, но так чисто визуально, когда я гляжу на камни Святого Петра, у меня это почему-то не ассоциируется ни с каким гнетом, ни с какой идеей политической власти Ватикана, как они желали бы, чтобы я сказал. И поскольку я не марксист и никакой марксистской концепции не могу им на эту тему выдать, то потом ко мне уже обратились журналисты как к православному русскому человеку, читавшему Достоевского, который, как известно, осуждал католичество, чтобы я хоть с этой стороны высказал что-то такое непочтительное по адресу Ватикана. Естественно, когда на тебя давят, рождается противодействие, я как-то внутренне взбесился, извините за резкость. И когда они в десятый раз спросили: ну а какая же все-таки политическая идея мне приходит в голову, когда я гляжу на храм Святого Петра, я сказал, что только одна идея, а именно, я думаю: интересно, когда придут сюда советские танки и победит коммунизм в Италии, интересно, взорвут они этот храм или превратят в антирелигиозный музей, как это часто бывало у нас в России? Это, понятно, не понравилось, и началась эта история с телевидением. И я благодарен газете за то, что она схватила за руку людей, которые поступали нечестно. И не потому, что меня где-то исказили или что-то вырезали — это пустяки, а потому что действительно страшно, когда коммунисты к власти еще не пришли, а коммунистическая цензура уже в действии. Я должен признаться, что я совсем не антикоммунист и чисто психологически я даже скорее, наверное, больше левый, чем правый. И у меня лично, и у многих русских собственно к коммунистическому режиму очень мало претензий, самые маленькие претензии, первое - чтобы не убивали людей.

Понимаете, у меня детство было очень революционное, я был целиком за красное знамя, пока однажды в юности я не увидел, что на этом красном знамени, в красном цвете слишком много чужой крови, не нашей коммунистической, а именно чужой крови, крови наших жертв. И вторая, тоже небольшая, скромная просьба к коммунистическому режиму, чтобы позволяли людям говорить, и писать, и думать то, что они на самом деле думают. Насколько я знаю, западные коммунисты хотят, чтобы коммунизм был хорошим, добрым, то, что называется, с человеческим лицом. У нас в лагере это называлось крокодилом с человеческим лицом. Боюсь, что коммунизм просто не сможет выполнить эти обещания даже при самом прекраснодушном отношении к этим словам, при самых лучших чувствах и внутренних пожеланиях. У меня давно в России еще лет 20 назад, когда только что прошел ХХ съезд, вскрывший все эти преступления, был большой серьезный разговор с одним французским коммунистом, интеллигентом. Он, естественно, тяжело переживал эти новости, которые я знал много раньше, знал, что творилось, а для него впервые открылись все эти ужасы. И он сказал, что у них во Франции ничего подобного не будет и не может быть. А вы, Россия, вообще страна отсталая, царизм и вообще наполовину азиаты, а мы воспитаны на традициях свободы, у нас ничего подобного не повторится. Но поскольку я был подготовлен к этой логике, тактике и стратегии коммунизма, то я его просто спросил: «Ну хорошо, вот вы приходите к власти чудом или случаем, а назавтра газета «Фигаро» напишет, что банда беззаконных людей схватила бразды государства?». Он поморщился и сказал: «Ну «Фигаро», конечно, придется закрыть. Но, вы знаете, и не жалко — это очень реакционная газета». Я ему говорю: «Прекрасно, закроем «Фигаро». Я же советский человек, а он человек западный, и я ему говорю: «Закроем «Фигаро». Но вы понимаете, после того, как вы закроете «Фигаро», ваша, как она у нас называется, буржуазная объективная газета «Монд» поднимет вопежь, что вы душите печать». Он сказал: «Ну тогда придется закрыть и газету «Монд». Потом с ним началась истерика, он стал кричать: «А что мне терять? Меня завтра призовут в армию, мне ехать в Алжир, и там меня убьют». Тогда еще шла война в Алжире. Мне это показалось несерьезным, не по-мужски. Ну хорошо, тебя могут убить там в Алжире, но почему же следует газеты «Фигаро» и «Монд» закрывать? Я заканчиваю, и закончить я хотел бы нашим старым советским анекдотом из серии так называемого «армянского радио». Однажды «армянское радио» спросили: можно ли во Франции построить коммунизм? Радио помолчало, подумало, а потом ответило: «Можно, но жалко».

Иван Толстой: Итальянские впечатления Андрея Синявского. Вот поездка в Падую. Из передачи «Мы за границей», которую ведет Мария Розанова. 15-е мая 1977 года.

Мария Розанова: И вот мы в Падуе, в старейшем университете Европы. На его стенах, а главное, в традициях этого университета в виде девиза всечеловеческой культуры написаны всего два слова «Универсальность и свобода». Но сейчас Падуанский университет переживает тяжелые времена студенческих забастовок и перманентных волнений в Италии, которые нам, советским людям, представляются каким-то наивным детством нашей русской революции, куда более грозной.

Андрей Синявский: Мне случалось учиться и преподавать в университете. И так бывало трудно выговорить это длинное слово, похожее на змею — университет. Известно, что в университете преподают все дисциплины, но чем по существу в действительности университет отличается от другого высшего учебного заведения, я толком не знал. Ну взять наконец несколько вузов, собрать их под одной крышей и получится университет. Какая разница, совместно там изучают физику и философию, географию и геометрию или по отдельности? Понятие об университете, как о великом целом, как о едином здании смежных и сходных где-то в центре наук, в центре, играющем роль краеугольного камня в истории, я получил в Падуе. При всех превратностях судьбы он сохраняет образ и дух бастиона, хотя стены его охраняются лишь портретами профессоров, которые когда-либо здесь читали свои лекции и совершенствовались в науке. Сначала это немного смешно: столько умных людей, запечатлевших вереницами свои старческие лейки, гербы и фамилии. Лишь постепенно приходит сознание серьезности затеянной здесь и продолжавшейся веками работы. Падуанский университет принимал и приглашал к себе ученых разных национальностей и был славен и горд, что трудятся в нем и трудились и венгры, и французы, и немцы, и поляки. Мы наткнулись в галерее портретов даже на одного русского — Петр Васильевич Постников, 1692-1694 годы. Говорят, Петр Первый направил его в Падую и тут он защитил медицинский и философский дипломы. Падуя и создает образ университета помимо прочего и от того, что мыслит себя в виде универсума, то есть всего мира, невзирая на политические и исторические границы. Падуя радуется, посылая своих ученых и учеников во все концы света. Идея мирового господства, прельщающая диктаторов, замещена здесь идеей единства наук и науки, единством разума, построенного на гармонии природы или космоса. Что ботаник, что филолог, что историк или химик, все они служат одному богу науки, составляющей божье подножье уже в более обширном метафизическом и религиозном значении. О религиозном служении падуанских ученых я догадался при виде стеклянного шкафа, в котором заключены уважительно черепа профессоров, в окончании лекционного курса завещавших студентам будущего наряду со своими трудами и портретами на стенах и свое последнее достояние — череп, смотреть, изучать.

Мария Розанова: Это страшно в первую минуту, но девушка-энтузиастка, по специальности археолог, исполнявшая роль гида под этими высокими сводами, спокойно пояснила: «Мы тоже оставим наши черепа Падуанскому университету».

Андрей Синявский: Вздрогнув при этих словах и вглядевшись в пожелтевшие черепные коробки, скалившиеся из шкафа старых преподавателей, я друг понял, что лобные кости, здесь заключенные, подобны крыльям, несущим разум земле из Падуанского университета.

Мария Розанова: «А вот кафедра Галилея», - сказала девушка, наш экскурсовод по падуанским залам.

Андрей Синявский: И мы увидели грубо сколоченную из не обструганных досок площадку, похожую на эшафот, с которой говорил Галилей при стечение толпы. Со стен свисали стяги и штандарты всех факультетов разных цветов и гербов с общем для всех законом «Универсальность и свобода».

Мария Розанова: Затем встреча и беседа с ректором Падуанского университета. Беседа в том числе о студенческих волнениях последнего времени. Мы сами видели в Италии, как это бывает. В Милане над Академией художеств реет красное знамя и висит большое полотнище, перекрывающее ворота. Академия художеств захвачена бастующими студентами, не желающими учиться у своих профессоров, но только с профессорами на равных. Мы спросили с наивностью советских людей: а что, если профессура в ответ объявит забастовку студентам? А что, если не желающих учиться отчислят, как это обычно бывает за неуспеваемость? На нас замахали руками: да что вы, за одного исключенного они в щепки разнесут всю академию. Странно, в Падуе ректор университета, стареющий уже человек, инженер-электротехник по своему научному профилю, выказывал тонкость и знания гуманитария в оценке исторических судеб Италии и европейской цивилизации. Сегодняшний день Падуанского университета он мерил от средних веков и пробирался дальше к римской античности. С грустью оптимиста, знающего цену вещам, он говорил, что не впервые итальянская земля испытывает кризис, видели нашествие варваров в форме ли затмения, солнце свободы, разума и универсальности. «Но знаете, Италии, - закончил ректор, - после потрясений свойственно всегда возрождаться. В крайнем случае наша наука и культура на какое-то время уйдут в катакомбы». Эта готовность на катакомбы старого ученого в Падуе была вдвойне поразительна и остротою постановки вопроса в нынешней итальянской смуте, и близостью этой темы к нашему российскому опыту. А вечером в ветхом дворце, который по старинной падуанской традиции именуется Дворцом разума, Андрей Синявский рассказывал об альтернативах культуры в России, о диссидентах, о самиздате. Речь зашла о различных видах и формах самиздата. В качестве последнего довода в пользу самиздата ему вспомнились катакомбы, о которых говорил ректор. С этим явлением, с катакомбами, Синявскому довелось познакомиться в советском лагере в Мордовии, там, где даже Святое писание находится под строгим запретом. И сцена, которой он был свидетелем в лагере, наверное, дико прозвучала в падуанском Дворце разума и все же, нам кажется, она была понятна итальянцам.

Андрей Синявский: Вскоре после того, как меня привезли в лагерь, однажды вечером ко мне подошел заключенный и повел в кочегарку, где было легче укрыться от глаз доносчиков и охраны. Мне сказали, что будут читать Апокалипсис, и я подумал, что в этой похожей на первобытную пещеру норе, где уже по углам в полутьме жались люди, сейчас достанут книгу, либо список, сделанный от руки и прочтут. Но в красных отблесках печки встал человек и начал читать Апокалипсис наизусть, на память, слово в слово. Потом, когда он умолк, кочегар, который был здесь хозяином, сказал: «А теперь продолжай ты, Федор». Встал Федор и читал на память следующие главы. Дальше был пропуск, потому что знавший продолжение Петр ушел работать в ночную смену. Но он отдельно прочтет когда-нибудь в другой раз. И тут я понял, что все основные тексты Священного писания распространены между этими зэками, простыми мужиками, сидевшими в лагере по 10, 15, 20 лет, они помнили наизусть эти тексты и, встречаясь тайком, время от времени повторяли, чтобы не забыть. Вся эта странная сцена напоминала роман американского фантаста Рэя Бредбери «451 градус по Фаренгейту». 451 градус — это температура, при которой горит бумага, а в романе изображается будущее «идеальное» общество, где все нормализовано государством и поэтому запрещены книги и бумага, запрещено читать и писать. Книги, когда их находят при обыске, и люди, ими владевшие, придаются огню. Но в конце романа рассказывается о том, как где-то за чертою города в пещерах по ночам все еще собираются люди, и один говорит: «Я Шекспир», а другой - «Я Гете», а третий - «Я Данте» или что-нибудь в этом роде. Это означает, что один помнит наизусть и читает Шекспира, другой что-то из Гете, а третий из «Божественной комедии». Так вот, мужики-лагерники в кочегарке с таким же успехом могли сказать о себе, один - «Я — «Апокалипсис», другой: «А я Евангелие от Матфея», и так далее. Это культура, продолжающая существовать на самом низком подземном уровне, и это тоже в каком-то смысле самиздат, хотя ничего здесь не издается, а люди лишь знают и помнят священные тексты и передают их друг другу по цепочке, эстафетой, из уст в уста, из лагеря в лагерь. И в том числе это и есть культура в одном из может быть чистейших и высших своих проявлений. И если бы подобных людей и такой эстафеты не было, жизнь человека на Земле потеряла бы смысл.

Иван Толстой: Продолжает Александр Генис.

Александр Генис: Роль Синявского в создании “новой” литературы, так же как и героическая биография, хорошо известны во всем мире. Восприятие Синявского на Западе настолько тесно связано с историей холодной войны, что приходится лишь удивляться тому, что его книги все-таки нашли себе не политическую, а эстетическую нишу в мировом литературном процессе. В глазах западных критиков, литературоведов и славистов Синявский сумел оторваться от своей шумной биографии, став не писателем-диссидентом, а просто писателем. Так, когда в Америке вышел перевод наиболее автобиографического произведения Синявского “Спокойной ночи”, газета “Нью-Йорк таймс” писала, что ему удалось добиться “редкого магического эффекта в искусстве - он вложил собственный опыт в оболочку мифа”, превратив советскую историю в сюрреалистический роман. Причудливый симбиоз реального и фантастического вызвал в памяти критика прозу Габриеля Гарсия Маркеса, Салмана Рушди и Варгаса Льосы, то есть авторов школы “магического реализма”. В Америке считают, что успеха в этой манере письма могут добиться только выходцы из “трудных” регионов - Латинской Америки, России, Восточной Европы. В неблагополучных краях история учит писателя верить в свои жестокие чудеса. Здесь натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Освоив этот невеселый опыт, переплавив его в свою художественную и нехудожественную прозу, Синявский вписал русские страницы в международную историю “магического реализма”.

Плетение словес, игра самодостаточной формы, ритуальный танец, орнаментальный рисунок, плавное течение текста - вот прообразы прозы Синявского. На их основе он строил свою эстетическую вселенную. В космогонии Синявского искусство - источник жизни, тот первичный импульс энергии, который порождает мир.

Эстетика Синявского - своего рода археология или даже палеонтология искусства: реконструкция целого по дошедшим до нас останкам. Пафос восстановления цельности ведет к очищению искусства от чужеродных добавлений. К ним Синявский относил и логику, и психологию, и социальность, и соображения пользы. Художник, как алхимик, занят изготовлением чистого, без примесей, искусства, которое обладает чудесным свойством - уничтожать границу между материальным и духовным, между словом и делом.

Поэт, которого Синявский постоянно уподобляет колдуну, это тот, кто находит подлинные имена вещей. И если ему это удается, он вызывает их из небытия. Вот так и сам Синявский вызвал - накликал - собственную судьбу, описав свой арест до того, как он произошел в жизни. С точки зрения Синявского, в этом не было ничего странного - ведь искусство предшествует жизни, оно старше ее.

Иван Толстой: Еще один архивный фрагмент. Андрей Синявский в Италии. Венеция, 21 декабря 77 года. Выступление на бьеннале, посвященном проблемам неофициальной культуры в Советском Союзе и странах Восточной Европы. Комментарии по ходу разговора – Марии Розановой.

Андрей Синявский: Я хочу, прежде всего, поблагодарить устроителей бьеннале, поблагодарить за эту встречу интеллектуального Запада с диссидентами советской России и Восточной Европы. Лично мне было особенно дорого и приятно увидеть здесь Альберто Моравиа, крупнейшего и, надо прямо сказать, единственного итальянского писателя, приехавшего на наше собрание. Должен напомнить, что Альберто Моравиа, в числе других западных писателей, одним из первых выступил на защиту советских диссидентов. Я имею в виду судебный процесс надо мной и Даниэлем. И я приношу ему, писателю, глубокую благодарность за эту помощь в беде.

Понятно, у всех у нас могут быть и должны быть разные взгляды, эстетические и политические. Но при всех разногласиях важна солидарность людей и особенно — для начала — солидарность и взаимопомощь писателей, каких бы воззрений и вкусов они ни придерживались. Только так и можно строить диалог и перекидывать мосты от одного общества к другому, от одной литературы к другой литературе. Не по партийному принципу, а на основе братства. Для начала — хотя бы— литературного братства...

Мария Розанова: А в советских газетах Бьеннале-77 называлось «антикоммунистической шумихой», будто сам разговор о свободе искусства и о литературном содружестве поверх барьеров, поверх государственных и политических границ это уже что-то криминальное и недопустимое с точки зрения диктаторов. Между тем, выступление Андрея Синявского касалось не политики, а эстетики.

Андрей Синявский: Мне кажется, последнее время мы присутствуем при одном удивительном и довольно редком феномене. Когда длительный процесс изничтожения искусства и литературы в России вдруг обернулся перевернутой и вторичной их жизнью. Когда русская литература пошла раздельными, параллельными путями развития, независимо от контроля
государственной власти и общества. Наблюдая это явление, невольно ловишь себя на каких-то парадоксах, на парадоксах самой постановки вопроса о литературе и искусстве. А зачем они нужны - искусство и литература? И откуда они берутся? И кому от этого польза? И вообще, что это такое - литература и искусство?
Дело в том, что с появлением так называемой диссидентской или неподцензурной литературы, «Самиздата» и «Тамиздата», возникло множество аспектов и поворотов в решении этой общеэстетической проблемы. Они — эти повороты — как бы приоткрывают нам заново природу искусства и неожиданные, немыслимые пути и судьбы его существования. И это не потому, что на каждом шагу создаются великие и прекрасные произведения, а потому, что искусство обнаружило вдруг свою необыкновенную живучесть. И мы всякий раз убеждаемся в этой живучести искусства на самом разнообразном и даже случайном материале. И это очень интересно. Интересно даже в научном отношении. Для исследователей — филологов или историков искусства. Представьте: искусство умерло. Всё вытоптано и выжжено. И вдруг оно потихоньку появляется на развалинах, на совершенно, казалось бы, непригодной почве. И спрашиваешь себя: что же всё это значит? Как в древние времена, литература, чтобы выжить, переходит на уровень рукописного существования. А поэзия, чтобы дойти до слушателя, уходит в песню. И оказывается, что фольклор не исчез, но, при известных обстоятельствах, его создателями и носителями могут стать и становятся круги интеллигенции. А рядом воскресают авторы, книги и традиции, сгинувшие бесследно или почти не известные новому поколению. Второй и усиленной жизнью начинают жить Михаил Булгаков и Платонов, Малевич и Кандинский. Или, допустим, искусство абсурда, заложенное в России обэриутами, но так и не дошедшее в свое время до читателя. И всё это тоже составляет современный процесс. Ведь художественное состояние эпохи это не только то, что создается сегодня, но и то, что входит из прошлого в наше восприятие особенно интенсивно, преодолевая разрыв во времени и пространстве. Напомню, что Самиздат начинался с переписывания недоступных стихов Ахматовой и Пастернака. И вот уже Мандельштам и Цветаева сегодня становятся нашими современниками, поскольку им не довелось исполнить эту роль при жизни. А Набоков и Ремизов, посмертно, из эмиграции, возвращаются на родину как новое, сегодняшнее достояние. И возникает обмен ценностями между прошлым и настоящим, между Востоком и Западом, между оторванными друг от друга или оборванными ветвями культуры.
А в результате, даже на наших заседаниях, здесь, в Венеции, мы вновь и вновь возвращаемся невольно к вопросу о природе искусства и его происхождении. И выслушиваем, и высказываем различного рода теории на сей счет — от марксистских до фрейдистских, от искусства как средства коммуникации до искусства как запасного клапана или выхлопной трубы, дающей человеку и обществу возможность выразить затаенные, скрытые устремления. И вдруг оказывается, что Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Маяковский — это тоже диссиденты. А если расширить это понятие, то и всякий художник в истории нового времени тоже всегда « диссидент » по отношению к жизни или какой-то устаревшей традиции. Диссидентство оказывается просто синонимом искусства.

Мария Розанова: Андрей Синявский имел в виду тенденцию некоторых западных ораторов, выступавших на бьеннале, в том числе социалистов и марксистов, придать иногда понятию диссидентства самый общий и расплывчатый характер: дескать, Пушкина тоже преследовали, и Лермонтова преследовали, и это уже традиционно для России, и в этом нет ничего страшного и ничего особенного, все мы - диссиденты.

Андрей Синявский: По поводу всех этих концепций и аналогий можно много спорить. Но дело, мне кажется, не в правоте или спорности той или иной точки зрения. А в том, что эти точки зрения выявляются и заостряются, так что все мы снова и снова задумываемся над тем, что такое искусство, и над вытекающими отсюда последствиями. В этом смысле российское диссидентство, на мой взгляд, играет определенную роль фермента: оно будит мысль и раздражает восприятие одним уже фактом своего незаконного существования. Когда в Советском Союзе судят писателей и сажают в тюрьму за книги, а западные писатели выступают в их защиту и спрашивают советские власти, как же можно судить писателей, то у властей на этот счет существует одна отговорка: «Да какие же это писатели! Это же не писатели, а — уголовники!». Когда я это впервые услышал, я, надо признаться, испытал не унижение, а чувство глубокой внутренней удовлетворенности. Еще бы! Искусство приравнивается к преступлению. И даже не к политическому, а к уголовному преступлению. Искусство приравнивается к воровству и к убийству. Значит, оно что-то стоит! Оно — реальность! И, может быть, на самом деле — искусство, всякое искусство, — это преступление? Преступление перед обществом. Перед самой жизнью... Так что же оно такое — искусство? И в чем его зло или добро? Словом, диссидентство ставит нас перед новыми, неожиданными проблемами даже в узкоэстетическом и философском плане. В этом множестве аспектов, которые позволяют нам по-новому взглянуть на вещи, я хочу избрать лишь один пункт и немного на нем задержаться. А именно, меня особенно занимает тема самоценности искусства, которое и в воде не тонет и в огне не горит. Когда это наблюдаешь более или менее пристально появляются странное чувство и еретическая мысль, которую я и хочу высказать. Появляется ощущение, что искусство где-то выше действительности и важнее жизни. И это не потому, что оно возносится в какие-то заоблачные сферы. И не потому, что оно презирает малых сих. Я не имею в виду эстетизм. Наверное, и он законен, хотя и мелок в этом общем превосходстве искусства над действительностью. Напротив, я имею в виду искусство, которое порой опускается до самых низин жизни и говорит о ней больше, чем та сама о себе знает. И всё же оно независимо от жизни. На примере так называемых диссидентских произведений мы это видим. Искусство свободнее и сильнее и жизни, и самих авторов, которые создают эти вещи. И в этом смысле оно выше действительности.

Мария Розанова: Сегодня мы передаем выступление Андрея Синявского на Венецианском бьеннале. Основной девиз или тезис этой речи состоял в том, что искусство выше действительности. Эту теоретическую, эстетическую позицию Андрей Синявский заостряет с обычными для его писательского стиля иронией и гротеском.

Андрей Синявский: Чтобы не впадать в излишнюю выспренность и философскую отвлеченность, я позволю себе в виде иллюстрации сослаться на один анекдот. Это анекдот об искусстве. Дочь одного американского миллионера отличалась страстностью темперамента, широтою нрава и богатством воображения. Короче говоря, производила перманентную сексуальную революцию. И вот тогда, чтобы единственная дочка не впала в окончательный разврат, старый миллионер за свои доллары нанял актера, чтобы тот, так сказать, перевоплощался из одного любовника в другого любовника, в зависимости от капризов дочери. Сначала дочь миллионера захотела иметь в постели простого английского моряка. И актер прекрасно исполнил эту роль. Он ложился в грязных ботинках на ее кружевное одеяло, пил виски, курил трубку и непрестанно матерился. Вскоре он ей надоел, и она захотела обзавестись изысканным восточным принцем. И тот же самый актер сыграл роль принца, и она была с ним счастлива некоторое время. Но потом потребовала другого, пятого, десятого. И все эти невероятные роли и пожелания исполнял один актер. Так продолжалось довольно долго, пока однажды она не пошла в театр. Там она увидала своего возлюбленного на сцене и вдруг поняла, что во всех этих обличиях выступало перед нею одно и то же лицо. И тогда она ему сказала:
— Милый, я не хочу больше ни английского моряка, ни восточного принца... Я хочу только тебя, одного тебя — в жизни...
— Ах, мадам, — он ей ответил, — то была сила искусства. А в жизни, в жизни — я импотент...
Я рассказал этот печальный анекдот — на тему соотношения искусства с действительностью — в том именно смысле, что искусство выше действительности.

Мария Розанова: Итальянцы смеялись. На Западе и, в особенности, в Италии, на родине Боккаччо, юмор не предосудителен даже в официальных докладах, в рассуждениях о вещах серьезных и отвлеченных. И вообще, игра ума и фантазии, к которой располагает искусство, как-то соответствовала обстановке Венеции с ее кружевной архитектурой, с ее венецианскими каналами, песнями и гондольерами. Она сама, Венеция, присутствовала здесь, как некий сгусток искусства, о котором шла речь, и создавала музыку и атмосферу бьеннале.

Андрей Синявский: Но не надо обольщаться. Лично я не считаю, что художественная работа, даже самая хорошая, повлечет какие-то решительные сдвиги и перемены в обществе. Мы здесь поговорим и разойдемся, мы напишем любые художественные произведения со всей выразительной силой, а общество все равно будет двигаться к своему светлому концу. В этом отношении я пессимист. А выражаясь советским слогом, я не верю в воспитательную силу и воспитательное значение искусства. Конечно, мы все знаем, как влияет порой литература на поведение людей. Но мы не в состоянии учесть и регулировать это влияние. И слава Богу... Мне в лагере один старый уголовник поведал, что вором и бандитом он сделался, прочитав в семнадцать лет замечательный рассказ Максима Горького «Челкаш». Мы знаем, что из-за «Вертера» Гете некоторые молодые люди даже стрелялись. А другим молодым людям тот же «Вертер» помог спастись от самоубийства. Читая, глубоко читая поэму Лермонтова «Демон», можно стать мистиком. А можно стать — атеистом. Мой отец, например, читая Достоевского, из дворянской семьи ушел в революционеры. А я знаю мальчиков, которые, начитавшись Маяковского, из комсомольцев перешли в диссиденты. А можно под того же Маяковского расстреливать диссидентов. Так что искусство обладает весьма обратимой энергией. Но, независимо от практических результатов, эта энергия сосредоточена в самом искусстве, в искусстве как таковом.
С другой стороны, чтобы нам не обольщаться, надо помнить, что человечество и человек прекрасно могут обойтись и обходятся безо всякого искусства. Без еды мы не проживем и без земли не проживем, и без полиции, и без промышленности. Среди этих институтов лишь одно искусство является занятием праздным и необязательным. Если бы мы, все писатели в мире, в одну минуту провалились в тартарары, ничего бы особенного не произошло. Один знаток социализма мне как-то доказывал в тюрьме, что вообще всех писателей надо посадить в сумасшедшие дома, чтобы они не мешали человечеству жить спокойно и нормально.
Но теперь, в виде контраста к сказанному, представим не только нашу современность, но вообще всю историю человечества — без искусства... Не сидели бы мы здесь в Венеции. Да и не было бы Венеции. И не было бы Италии. И не было бы России. Не было бы и не сохранилось бы ничего в истории. Мы были бы как гунны, или как обры, которые прошли и сгинули, ничего не оставив, ничего не создав. Поэтому я и думаю, что искусство выше и значительнее действительности. То есть, искусство — это самое ничтожное и ненужное, что есть на свете. И вместе с тем оно, искусство, заключает в себе и соль и смысл всего, что существует, и всего, что происходит. Откуда возникает такое противоречие, такая альтернатива? На мой субъективный взгляд, всё это объясняется тем единственно, что в начало мироздания, природы, истории, общества и любого существа — заложено искусство. В начале было искусство, а потом уже наступила действительность.

Александр Генис: Главное произведение Андрея Синявского - Абрам Терц. Речь тут надо вести о раздвоении писательской личности, причем одна ипостась не отменяет и не заменяет другую. Оба - и Синявский, и Терц - ведут самостоятельную жизнь, причем так, если тут подходит это слово, удачно, что советский суд, не разобравшись, посадил обоих. Во всяком случае, в лагере был Андрей Синявский, а книги там писал Абрам Терц.

В этом двуедином процессе раскрывается задача эстетики Синявского - взять текст в рамку, жестко отграничив жизнь от искусства. За этой позицией стоит особая модель автора, творца, художника, поэта, исследованию которой подчинено все творчество Синявского. В его словаре художнику сопутствует донельзя сниженный словарный ряд: дурак, вор, лентяй, балагур, шут, юродивый.

Синявский меняет напряжение авторской воли на свободный произвол стихов и стихии. Художник всего лишь отдается музам, не мешает им творить через себя. Поэт - медиум на спиритическом сеансе искусства. Все, что требуется от него, - это быть достойным своего двусмысленного положения. В случае с Пушкиным - не вставать с постели. Синявский не устает восторгаться легкомыслием, поверхностностью, небрежностью и ленью своего любимого героя, который мог бы повторить вслед за Сократом: “Праздность - сестра свободы”. Только надо помнить, что Синявский пишет о той свободе, источник которой коренится в случае, судьбе, роке, в игре тех таинственных сил, что и совершают чудесное преображение человека в поэта. Залог успеха - отказ от себя в пользу текста: “Когда пишешь, - утверждал Синявский, - нельзя думать. Нужно выключить себя. Когда пишешь - теряешься, плутаешь, но главное - забываешь себя и живешь, ни о чем не думая. Тебя наконец нет, ты - умер... Уходим в текст”.

Уходят в текст все любимые герои Синявского: Пушкин, Гоголь, Розанов, безымянные сказители, растворяющие себя в анонимной фольклорной стихии. Этой ценой все они оплачивают метаморфозу искусства - и его свободу.

Иван Толстой: Еще одна итальянская поездка Синявского, вопросы корреспондентов, пояснения Марии Розановой. Архивная пленка 31 мая 1977 года.

- Я хотел бы знать, господин профессор, что означает ваше заявление: «Возможно, что свобода является самой трудной вещью»?

Андрей Синявский: Когда меня, советского человека, западные корреспонденты спрашивают о свободе, о том, что такое свобода, я испытываю в первый момент чувство некоторой растерянности. Но сейчас же приходит сознание, что кому же как не нам на этот вопрос отвечать, потому что они, эти западные люди слишком к ней привыкли и уже ее не замечают — свободу. А мы, впервые столкнувшиеся с ней, впервые увидевшие свободу, именно мы понимаем, насколько она прекрасна и как она тяжела. И я отвечаю: мне кажется, для каждого человека свобода трудна, потому что свобода, мне кажется, налагает на человека большую ответственность. В каком-то отношении легче жизнь в рабстве, нежели на свободе, поскольку, пока ты раб, с тебя ответственность снята и от тебя ничего не зависит, ты — раб. А когда человек свободен, он должен что-то делать, он должен работать. А наша жизнь коротка, и возможности ограничены, и сил очень мало. А свобода все налагает и налагает обязанности, чем ты свободнее, тем больше от тебя ждут.

- Во Франции и в Италии мы все еще свободны?

Андрей Синявский: Да, вы свободны.

Мария Розанова: Вопросы — ответы, вопросы — ответы, и вдруг в Болоньи к микрофону подошел человек и вместо очередного вопроса запел, а зал подхватил. Громадный зал, скандируя слова и отбивая такт. И переводчик, немного растерявшись, сказал, что эта песня нам в подарок вместо приветствия, а поется в ней о работе, о ткаче, о плотнике, о труде каждого на земле человека. И о том, что когда один начал петь, другой в продолжение песни сел за ткацкий станок, а третий человек в это время просто идет. И все это свобода, и все это работа.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG