Ссылки для упрощенного доступа

"Знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?"


Салтыков-Щедрин в Беседе любителей русского слова

Иван Толстой: Сегодня – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Есть такие русские отчества, которые запоминаются даже людьми, книг не читающими. Был, например, купец с отчеством Елпидифорович, – жаль, в школе не проходили, а то знаменит был бы. Так и наш сегодняшний герой.

Борис Парамонов: Думаю, я, Иван Никитич, не сильно ошибусь, если скажу, что Салтыков-Щедрин из всех русских классиков, из всей блестящей плеяды 19-го века наименее читаемый автор. Что называется, "в школе проходят" – и не дальше и не больше. А собственно, что в школе дают? Сказку "Как один мужик двух генералов прокормил". И это действительно запоминается, причем не сам текст, а вот этот заголовок, ставший чем-то вроде пословицы. Ну, или еще один заголовок, одно название – "История города Глупова".

Иван Толстой: Название собственно другое: "История одного города".

Борис Парамонов: Все все-таки знают, что город Глупов. Да вот и все, пожалуй. Ну, разве что в лучшем случае прочитали список градоначальников, всех этих Брудастых, Бородавкиных и Грустиловых.

Иван Толстой: Угрюм-Бурчеева еще помнят.

Борис Парамонов: Пожалуй, и Залихват-Перехватского, который въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки. Вот эта фраза как-то сидит в памяти помимо всего прочего. Но вообще это немало, когда слова помнятся помимо и вне автора, этакая анонимность многого стоит. Что называется, слова народные. Или из тех же сказок помнят кто поначитанней: знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?

Иван Толстой: Это "Карась-идеалист".

Борис Парамонов: Ну, да, и щука так изумилась, так изумленно разинула пасть, что карась сам в нее въехал.

знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?

Но дело не в этом, не в этих памятных словах и словечках. Помнят, главным образом, другое: Салтыков-Щедрин – сатирик. И в этом качестве и долженствует быть в памяти. И главное, чтоб объект сатиры не забывали: царское, мол, правительство. То есть сатира щедринская ограничивается вполне определенным адресом, к конкретному историческому времени приписывается.

Иван Толстой: А ведь Щедрина еще при жизни не сразу посчитали сатириком. Писарев статью о нем назвал "Цветы невинного юмора". Вот из этой статьи несколько фраз:

Диктор: "Вы смеетесь, читатель, и я тоже смеюсь, потому что нельзя не смеяться. Уж очень большой артист г. Щедрин в своем деле! Уж так он умеет слова подбирать; ведь сцена-то сама по себе вовсе не смешная, а глупая, безобразная и отвратительная; а между тем впечатление остается у вас самое легкое и приятное, потому что вы видите перед собою только смешные слова, а не грязные поступки; вы думаете только о затеях г. Щедрина и совершенно забываете глуповские нравы. Я знаю, что эстетические критики называют это просветляющим и примиряющим действием искусства, но я в этом просветлении и примирении не вижу ничего, кроме одуряющего. Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушным смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом. Чтобы предлагать людям такое чтение, не стоит отрывать их от карточных столов".

Борис Парамонов: Помнится, та статья кончалась советом господину Щедрину бросить невинный юмор и заняться популяризацией естественных наук. А между тем Писарев и правду сказал, только сам ее не заметил: что словесное искусство производит умиротворяющее действие. То есть действует несмотря и помимо объектов своего изображения. То есть главное в литературе: вспоминая апофегму Шкловского, не материал, а стиль. И вот мой пойнт: Щедрина можно – и я бы сказал нужно – читать, не принимая во внимание его материал, адрес его сатиры. Он может доставлять эстетическое наслаждение. Щедрин – мастер слова, то есть писатель прежде всего.

Иван Толстой: При этом сам Щедрин склонялся к этому распространенному в России мнению, что дело литературы – бичевать общественные пороки.

Щедрин – мастер слова, то есть писатель прежде всего

Борис Парамонов: Да, у него даже есть фраза: литература и пропаганда – одно и то же. Но художник в нем потеснял, вытеснял идеолога-радикала. И вот тут я хочу привести некую цитату. Это Михаил Леонович Гаспаров писал, имея в виду непонятность Щедрина для иностранного читателя:

Диктор: "Тайна русского народа была бы понятнее иностранцам, если бы они могли читать не только Достоевского, а и Щедрина. Но Достоевский переводим (как детектив и как философский трактат), а Щедрин непереводим, и не только и не столько из-за реалий и аллюзий, а потому что стилистическое богатство его ехидства абсолютно непередаваемо. Передать исхищренную тонкость щедринских слов мог бы разве Набоков, но для Набокова Щедрин не существовал. (А ведь было у них общее свойство: способность уничтожить одним словом.) Их сравнивал еще Бицилли в "Современных записках".

Борис Парамонов: Бицилли, помнится, нашел набоковское у Щедрина в оловянных солдатиках, наливающихся кровью. Вообще-то сравнивать с Щедриным можно только одну вещь Набокова – "Приглашение на казнь". Но это не сатира, а сюрреализм. И это действительно можно сказать о Щедрине: он не столько сатирик, сколько сюрреалист. Это тем более верно, что сюрреализм изображает не ту илу иную конкретно-историческую действительность, сколько абсурдность человеческого существования.

Иван Толстой: Вот потому-то, читая о глуповских градоначальниках, нельзя не увидеть в них и нынешнюю российскую действительность.

Борис Парамонов: Да, совершенно верно. И это не Бородавкин похож на Хрущева, а Россия пребывает в сюре. Хотя, конечно, доставляет немалое удовольствие находить такие параллели: Бородавкин во всеобщее употребление вводил горчицу, а Хрущев кукурузу.

Иван Толстой: И прообразом обоих – Екатерина Великая, насаждавшая картофель.

Борис Парамонов: Так толковая немка по крайней мере преуспела в этом деле, и посейчас русский народ ест суп картонный, как солженицынская Матрена.

Ну, и самое важное пора сказать. Если Щедрин все-таки сатира, то объект его сатиры – не глуповские градоначальники, а сами глуповцы. Русский народ, сказать яснее. Та субстанция, с которой не в силах справиться никакая, даже самая энергичная власть.

Диктор: "Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия.

– Что хошь с нами делай! – говорили одни, – хошь – на куски режь; хошь – с кашей ешь, а мы не согласны!

– С нас, брат, не что возьмешь! – говорили другие, – мы не то что прочие, которые телом обросли! нас, брат, и уколупнуть негде!

И упорно стояли при этом на коленах.

Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве. Бывало, попадется барыне таракан в супе, призовет она повара и велит того таракана съесть. Возьмет повар таракана в рот, видимым образом жует его, а глотать не глотает. Точно так же было и с глуповцами: жевали они довольно, а глотать не глотали.

– Сломлю я эту энергию! – говорил Бородавкин и медленно, без торопливости, обдумывал план свой.

А глуповцы стояли на коленах и ждали. Знали они, что бунтуют, но не стоять на коленах не могли

А глуповцы стояли на коленах и ждали. Знали они, что бунтуют, но не стоять на коленах не могли".

Борис Парамонов: Этот бунт на коленях, пожалуй, самый выразительный из русских образов Щедрина: на века сказано. Вроде разоблачения культа личности и его последствий после смерти самой этой личности. Вообще, сам Хрущев так и просится в галерею глуповских градоначальников. Но, повторяю, градоначальники – не главный объект сатиры Щедрина, этот главный объект – сами глуповцы. То есть русский народ. И самое содержательное, самое выразительное, самое горькое, что написал Щедрин о русских, я обнаружил отнюдь не в "Истории одного города". Это текст из его "Писем о провинции", письмо двенадцатое. Глубоко философический текст. Щедрин описывает провинциальную, то есть все ту же русскую жизнь, в тех же тонах, теми же почти словами, как в философии экзистенциализма (а именно у Сартра) описывается так называемое бытие-в-себе. Вообще же, бытие в себе описать нельзя, его можно только вообразить, ибо любое описание уже выводит бытие из себя, из его голой имманентности. Описание – уже дело человека, владеющего аппаратом суждения, некоей категориальной системой, которая и делает возможным такое описание. Бытие-в-себе – это бытие до человека, то есть сугубо и трегубо бессмысленное: смысл бытию придает только его систематизация категориальным аппаратом разума.

Но вот давайте отложим на время Щедрина и начнем все-таки с Сартра: что такое бытие-в-себе:

Диктор: "Бытие несотворимо. Но отсюда нельзя заключить, что бытие себя творит. Это предполагало бы, что оно предшествует себе. Бытие не может быть causasui(причиной себя) наподобие сознания. Бытие есть само по себе. Это означает, что оно – не пассивность и не активность. И то и иное – понятия человеческие и обозначают способы и орудия человеческого поведения. <…> Густота в себе бытия находится по ту сторону активного и пассивного. Бытие также – по ту сторону отрицания и утверждения. <…> Бытие не прозрачно для самого себя как раз потому, что оно наполнено собой. <…> Бытие есть то, что оно есть. <…> У бытия-в-себе вовсе нет внутри, которое противопоставлялось бы некоторому вне и которое было бы аналогично суждению, сознанию, закону. У в-себе-бытия нет сокровенного: оно сплошное. <…> Бытие изолировано в своем бытии. <…> Оно не поддерживает никаких отношений с тем, что не оно. Переходы, события, все то, что позволяет сказать, что бытие еще не есть, – во всем этом ему в принципе отказано. Так как бытие есть бытие становления, оно находится по ту сторону становления. Оно есть то, что оно есть. <…> Оно не скрывает никакого отрицания. Оно – полная положительность. Оно, стало быть, не знает изменчивости. Оно никогда не полагает себя в качестве иного. <…> Оно не может поддерживать никакого отношения с иным. Оно само безгранично и исчерпывается бытием. С этой точки зрения, оно в принципе ускользает от времени. Оно есть, и, когда оно обваливается, нельзя даже сказать, что его больше нет, или, по крайней мере, сознание может его сознавать как уже не сущее, потому что оно во времени. Но само бытие не существует как недостаток там, где оно было: полнота позитивности бытия вновь образуется на месте обвала".

Борис Парамонов: Еще раз: это бытие до человека, и оно может быть сколь угодно первично, то есть предшествовать человеку, но это не решает никакого выдуманного в советско-марксистской догматике основного вопроса философии. Осмысленное бытие, с которым начинает оперировать философия, появляется только с человеком, с сознанием человека. Как говорит тот же Сартр: сознание – это обвал, в котором бытие становится миром. (Вообще-то он говорит "ничто", но в философии Сартра сознание и есть ничто – как диалектическая противопоставленность сплошности и нерасчленяемости бытия-в-себе.)

И вот к чему я вспоминал эту премудрость? А к тому, что изощренное философическое описание неких бытийных реалий у новейшего философа больше всего напоминает ту картину русской жизни, которую дает Щедрин – в сущности везде, но почти текстуально совпадающую с определениями Сартра в "Письмах о провинции". Здесь Щедрин вспоминает свои впечатления ссыльного, из культурной столицы попавшего в глухую провинцию; эзопов язык тут в том, что ссыльный называется "акклиматизируемым".

Диктор: "Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, – она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков "хорошего человека" между ними, бедными тутошными людьми?

Зачем эти сравнительно изнеженные, набалованные люди прикасаются к ее страданиям?

Все эти сомнения невольным образом закрадываются в массу и заставляют ее с недоверчивостью относиться к воспитательным попыткам. Масса, конечно, и сама чувствует, что она страдает и терпит лишения, но чтобы этими ее страданиями страдал человек, который всеми условиями жизни поставлен вне необходимости страдать и терпеть лишения, – это для нее непонятно ни с какой стороны. Никогда она не видала подобных примеров; никогда не было у нее ни ревнителей, ни печальников, а ежели таковые и были, то она, конечно, ничего не знала о них. Все ревнительство ограничивалось случайно брошенным словом, которое тут же и замирало, а вслед за ним и сами ревнители исчезали в пучине. Масса ни разу не испытала на себе ни одного отголоска этого ревнительства и продолжала протестовать против своих страданий единственным оружием, которое было у нее в руках: страданиями же или – много-много – частными нарушениями некоторых обязательных для нее правил. И вдруг она видит этих ревнителей воочию, видит их проникающими в самое сердце ее... Зачем? Зачем эти сравнительно изнеженные, набалованные люди прикасаются к ее страданиям, к тем страданиям, которые не суть их страдания, но составляют исключительный удел лишь масс?

Вот каким образом рассуждают "хорошие люди" провинции, "хорошие" не в ироническом смысле, а в действительном. Предоставляю читателю самому решить, насколько подобные рассуждения благоприятны для акклиматизируемого человека".

Борис Парамонов: Щедрин говорит "масса", но это и есть почти полный аналог философическому бытию-в-себе. Инертность, косность, неподвижность, мертвая тяжесть, вневременность, неизменность и неизменяемость – сходные характеристики. Но тут еще пуще: в русской бытийной глуши появляется некий активно-сознательный элемент, вот этот "акклиматизируемый" – и вот он видит, что работа сознания совершенно бесполезна: масса недвижима, она инертно, но могущественно сопротивляется любым попыткам определить, "обрушить" ее сознанием, в каковом обрушении, мы помним, из бытия рождается мир.

Вот русская иллюстрация к тезисам экзистенциальной философии: Россия, провинция, масса – это бесмысленное бытие-в-себе. Даже не бессмысленное, но до всякого смысла. Тут не только заезжий или высланный умник, но и сами глуповские градоначальники ничего сделать не могут. В ответ раздается глухое: зачем? То есть Россия у Щедрина даже не то что внеисторична, она внеразумна, разум в ней еще не родился. А на попытки его внесения со стороны она и отвечает этим "зачем?". Где уж тут умному человеку акклиматизироваться.

Ничего хуже о России не было написано. И это уже не цветы невинного юмора.

Иван Толстой: Получается, что Щедрин – русофоб?

Борис Парамонов: Если бы люди, склонные к таким характеристикам, прочли всего Щедрина, они бы так и сказали. Но они его не прочтут, где им. Щедрин вообще тяжелый писатель, отнюдь не приятное чтение, и я, готовясь к этой передаче, с трудом его читал. Тут даже и не только то, что он пишет, но и как. Он очень густой, невпроворот, а в прозе должен быть воздух, некие пустоты, как в кружеве. В этом смысле он очень русский. Вот у кого воздух и пустоты были – у Пушкина, нерусского писателя. Откуда это чудо снизошло на русскую землю? Этот аэролит, как сказал бы Щедрин.

Иван Толстой: Я, Борис Михайлович, помню одну вашу статью под названием "Пушкин – наше ничто".

Борис Парамонов: Так это и было указание на ту самую философему, о которой я сейчас пытался говорить в связи с Сартром. Ничто как сознание: чистый Сартр.

Вот давайте попроще пример приведем, но опять же из Сартра, из романа его "Тошнота". Там его герою Раконтену явилось некое кошмарное откровение: он вдруг полнотой всего своего существа ощутил это довременное и досознательное бытие, сидя на скамейке в городском саду. Он вдруг остраненно, как бы впервые, во всей первоначальной остроте увидел окружающее в его нерасчлененной массе, и самое страшное было – корни дерева. Не само дерево, а именно его скорченные, грубые, выползающие на поверхность корни. Дерево не страшно, оно уже вошло в номенклатуру разума, это уже концептуализированный образ, – а страшны корни, из невидимой глубины вышедшие наружу.

Вот так же Щедрин: он описывает не деревья русские, даже не лес темный, а вот эти устрашающие корни, глухую, не проясненную разумом бытийность. Россия, получается, – бытие-в-себе. Она еще не стала бытием-для-себя, в ней еще нет разума.

Самое смешное, а точнее, самое грустное, что есть в ней этот разум, но никак ему не акклиматизироваться в этой ссылке. Понятно, что это интеллигенция, когда-то истово пытавшаяся внести этот разум в массу, но это плохо кончилось. Разуму она учила, но не тому: в основном классовой борьбе и экспроприации экспроприаторов. А после таких опытов уже снова подходить со словом убеждения как-то и не хочется.

Щедрин – предельно пессимистический писатель, у него не осталось никаких иллюзий и никаких надежд. И трудно его причислять, как в России делали, к лагерю революционных демократов. У тех как раз были иллюзии и даже программы. У современников Щедрина – вера в крестьянский социализм. Мол, в России нет частной собственности на землю, существует крестьянская поземельная община, и вот из нее социализм вырастет. Но как раз Щедрин одним из первых показал, что надеяться на общину не стоит – и потому хотя бы, что в деревне идет классовое расслоение, что народились Колупаевы и Разуваевы, деревенские богатеи-мироеды. Вообще – "чумазый идет", по слову Щедрина, то есть зарождается низовая буржуазия, не оставляющая никакой возможности для ее идеализации. И о каких иллюзиях можно говорить у человека, написавшего "Историю одного города" с ее кошмарным финалом – описанием утопии Угрюм-Бурчеева. Вот что Россию ждет, если ее задумают радикально переделать: бессмысленная казарма, тупая маршировка во всех направлениях.

Иван Толстой: Считается, что в этой утопии отразился один факт из русской истории – аракчеевские военные поселения в конце царствования Александра Первого.

Борис Парамонов: Такие параллели ни к чему: Щедрин писал не о русском прошлом и даже, если хотите, не о будущем, а о вечно-русском. Это не история города, или государства, или страны, это – миф, миф о России, вернее сказать, миф России. А в мифе, как известно, нет ни прошлого, ни будущего, в нем вечное настоящее. Повторяю: Щедрин написал Россию как бытие-в-себе, которого еще не коснулся определительный разум, в котором не произошло еще отделение света от тьмы. Причем и не будет – так по Щедрину. И ведь действительно, так и получилось. Угрюм-Бурчеевы – большевики вогнали Россию в пущую тьму. Пророчество исполнилось – но опять-таки не потому, что Щедрин прозревал будущее, а потому что он видел некое вечное настоящее. Русское коллективное бессознательное ощущал. По Юнгу: пророчество – это проникновение в образы коллективного бессознательного.

Иван Толстой: А ведь в ответ на это кто-то вспомнит слова, якобы Черчиллем сказанные: Сталин принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой.

Борис Парамонов: Во-первых, атомная бомба – это не прогресс, а край пропасти. Во-вторых, Россия 1913 года была отнюдь не с одной сохой, это была самая быстроразвивающаяся страна. Статистические и какие-то там еще подсчеты устанавливали, что Россия при таких темпах развития догонит Соединенные Штаты к 1929 году. А что в России стало к 1929 году? Коллективизация. И тот же Черчилль позднее действительно сказал: большевики сделали нечто поистине немыслимое: кормившую всю Европу хлебом Россию заставили закупать хлеб.

Ведь действительно, "в реале" так было. Я помню, хлебные очереди в 1964 году появились, впервые после войны. Как раз в это время какие-то гэдээровские сикофанты сделали фильм "Русское чудо". Люди смеялись, глядя на хлебные очереди: вот русское чудо.

Иван Толстой: Но все-таки, Борис Михайлович, ведь был же в России прогресс до большевиков, вы же сами об этом сказали, вспомнив Россию 1913 года.

Борис Парамонов: Да, но что это за прогресс, за которым следует худший и горший провал? Вот константа русской истории: провалы, никакой прогресс в ней не закрепляется. Да самое недавнее вспомним: ведь обрушились большевики, вроде бы демократия возникла – а что сейчас? Очередной градоначальник пошел войной на своих же глуповцев.

И главное о Щедрине, Иван Никитич: он не только обнаружил константы русского бытия, сделав возможным всяческие прогнозы – и дав такие прогнозы, – но он и подлинную русскую литературу породил. Была литература послепушкинская, а стала послещедринская. Очень быстро золотой век кончился, да и серебряный не удержался, а прямиком рухнули в век железный. Главный, наигениальнейший русский писатель двадцатого века – из щедринской школы.

Иван Толстой: Платонов?

Борис Парамонов: Конечно. Я помню, как был удивлен, прочитав, что Андрей Платонов любимым своим писателем называл Щедрина. А потом задумался и понял, что ничего в этом удивительного и нет. Но их сходство – не чисто литературное, не стилистическое, а на большей глубине обнаруживается. Это сходство метафизическое. Они об одном пишут, и это одно – Россия, взятая не в частностях ее исторического существования, а на бытийной глубине. Ведь что такое платоновский "Чевенгур" и "Котлован" или "Ювенильное море"? Это же вновь реализовавшаяся утопия Угрюм-Бурчеева. История прекратила течение свое. Хлынули какие-то темные довременные воды, доисторический потоп. Чевенгурцы – те же глуповцы. Это и доказывать не нужно, лишние слова говорить: прочитайте – сами увидите. Так что русская литература от Щедрина до Платонова может быть названа Повестью о двух городах.

Иван Толстой: Вы говорите о вневременности, вечности щедринских ситуаций и типов, но, между прочим, он сам говорил другое. Я цитирую:

Диктор: "Писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности".

Борис Парамонов: Дело в том, что Щедрин помимо "Истории одного города" много чего написал. Основной корпус его сочинений – это некая сатирическая, часто беллетризованная публицистика, собранная в таких циклах, как "Невинные речи", "Современная идиллия" или даже цикл, названный "Письма тетеньке". Самый известный и по сию пору могущий быть читаемым из этих циклов – "За рубежом", с изумительной пародией на новый французский роман школы Золя и с хрестоматийным диалогом мальчика в штанах – немца с мальчиком без штанов – натурально, русского. Вот в этих его вещах без комментария, действительно, трудно до конца разобраться. С другой стороны – а надо ли разбираться? Надо ли знать реалии? В том-то и дело, что Щедрин – писатель, мастер слова, и его можно читать только для удовольствия от его искусно заверченных фраз, вот этого его изощренного ехидства, о котором говорил Михаил Гаспаров. Можно удовлетворяться не смыслом целого, а отдельно звучащей фразой. Щедрин – мастер языка на уровне фразы. Вот таков и Платонов, кстати, – тут их родство, хотя язык у Платонова другой.

Иван Толстой: Ну, а как же о "Господах Головлевых" не упомянуть?

Борис Парамонов: Да и так все помнят. Иудушка Головлев – это Иудушка Головлев. Не Троцкий же. Лучше вспомнить, что Щедрин был мастером замечательных афоризмов, вошедших в пословицы. Например: "либерал не знает, чего он хочет: конституции или севрюжины с хреном". Или: что есть истина? – "Распивочно и на вынос!"

И еще одна особенность Щедрина. Он любил героями своих сатир делать известные литературные типы. Так у него действуют Молчалин, Глумов, Чацкий, Ноздрев (издающий ежедневные газеты под названиями "Помои" и "Удобрения"), даже Митрофан Простаков. Так что Салтыков-Щедрин – это некая металитература.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG